Изменить стиль страницы

Пока метелило, буровая была отрезана от базы и одной вахте пришлось подряд три смены работать. Подменяя друг друга, Фомин и Данила Жох двадцать четыре часа простояли у тормоза. Едва снегопад стал стихать, над буровой завис МИ-4.

— Два дня отгул вам за сверхурочные, — сказал Фомин улетающим рабочим. — Отсыпайтесь до пятницы.

— Мы что, пенсионеры, трое суток отсыпаться? — возмутился Егор Бабиков. — Если так…

— Так не так — перетакивать не будем, — нетерпеливо перебил Фомин. — Люди должны отдыхать.

— Шоринцы в этом году сорок тысяч метров проходки хотят выжать, — не унимался Егор. — Это же рекорд! Чем мы хуже? У нас тоже тридцать три намотано. И целый месяц впереди. Поднажать всем гамузом и…

— Рекорды не хребтом, мастерством брать надо. Ловкостью да сноровкой. А ежли мы по три смены вкалывать будем, то пусть хоть вдвое больше других набурим, какая тут победа?

— Кому какое дело, сколько мы вкалываем? — вмешался Данила Жох. — Дадим, к примеру, сорок тысяч метров. На наших грунтах да глубинах — это уж точно всесоюзный рекорд. И слава тут, и премии, и прочие блага да почести. Чем больше, тем лучше. Нам и государству…

— Ты что, Данила! Придуриваешься иль спятил?

Понял Данила Жох, что мастер осердился, и поспешил попятиться, да еще так, чтоб не оставить в душе мастера ни соринки сомнения:

— Я-то шучу, Вавилыч. А есть промеж нас, для кого такая позиция — настоящее кредо…

Сморщился Фомин, как от кислого.

— Понахватался словечек, трясешь ими к месту и не к месту.

— Надо эрудицию повышать, Вавилыч, — не замешкался с ответом Данила. — Больше знаешь — меньше непонятного.

— Одного грамотея на бригаду — за глаза, — без обиды и подначки сказал Фомин. — Только думаю, не от большого ума к чужим словам тянешься. Иль беден наш язык? И нет в нем такого слова, чтоб это кредо по-русски выразить?

В другой раз Данила, может, и поспорил бы с мастером, но сейчас отступил, сказал примирительно:

— Есть, конечно. Кредо — значит программа, линия поведения… Недавно мы на эту тему с Шориным диспут изобразили. Он и выложил про процентики, не пахнут, мол. Я — в штыковую. Зот подзавелся, такую красную линию своего мировоззрения начертил — ого! Получилось примерно так: всяк не дурак к себе гребет, да не у каждого неприметно получается… Самое обидное — прав он во многом.

— В чем же? — затревожился Фомин.

— В том хотя бы, что многих держим здесь рублем. Только нефть дай, а остальное приложится — вот на какой оси все вертится. Уже сто миллионов в прицеле держим, а кругом…

Махнул рукой и умолк Данила. В широкий лоб врезались извилины морщин. Меж бровями набрякла приметная складка. И глаза сабельно посверкивают… Горяч Данила. Прям и остр, как кинжал. За то, пожалуй, и отличает его от прочих мастер. За то и чтит. И хоть не балует ласковым словом, но прислушивается, советуется, поддерживает. А сейчас не поддержал. И не потому, что не прав был Данила, а потому, что не любил Фомин за чужие спины хорониться, во всяком просчете первым себя виноватил.

— Ты не горячись. Икромет не устраивай, — с отрезвляюще грубоватой прямотой заговорил Фомин. — Скажи лучше, что мы сами-то сделали, чтоб не так было? А? Знаю, не везде наши руки дотянутся. Но в бурении-то мы хоть чего-нибудь да стоим, чего-нибудь да можем. Можем или нет?

— Н-ну, — Данила передернул плечами.

— Затеяли с кустами, с наклонным. Ладно ведь все. По уму и шибко важно. Кукарекнули промеж собой, на косой взгляд Гизятуллова накололись — лапотки сушить…

— Не хотел я тебе до времени говорить, Вавилыч. Был я у редактора «Турмаганского рабочего». Сговорились тиснуть там открытое письмо насчет кустов и наклонного. Чтоб под десятое ребро и Гизятуллова, и кто за ним…

— Чего ж молчал? — насупился Фомин.

— Редактор обещал нагрянуть в бригаду, хотел, чтоб сам ты ему высказал.

— Авторитет мне делаешь?

— Он давно сделан, дай бог всякому. Твоя придумка, вот и хотел, чтоб из первых рук…

— Что-то не спешит твой редактор, — пробубнил Фомин, остывая.

— Черт его знает. Может, и он живет по-шорински…

— Чего ты все на Шорина наскакиваешь? Дорогу, что ль, тебе перешел?

— Не мне, а нам! И не перешел, заступил! Еще как! — замахал руками Данила. — Он бригаду зажал премиями да работой. По двенадцать, по четырнадцать часов вкалывают без передыху. Один выходной кинет в месяц, и все — молчок, потому что заработка выше — ни у кого, премий больше — тоже. У него буровик — шестьсот рублей в месяц, как минимум. Не всякий профессор столько-то… — Перевел дух и уже мягче: — Рубль, конечно, погоняла испытанный, да нам любой погоняла ни к чему. И переплюнуть Шорина по проходке — это, если хочешь, политическая задача.

На курносом, как будто слегка приплюснутом, красном от мороза и волнения лице Фомина совершенно отчетливо проступило: «Вон оно что! Ловко подвел». А на словах это мастер выразил так:

— Зорок ты, Данила. И чуток. По-рабочему. Не миновать нам с Шориным — это ты точно. Только его умом да искусством обойти надо. Чтоб ни переработок у нас, ни аврала, ритмично и спокойно, а показатели — выше. Вот тогда ты и политически наверху. Согласен? Ну, лети, вертолет ждет. Загляни к нашим, скажи, где-нибудь к вечеру буду дома.

— Сделаю! — заверил Данила, обрадованный тем, что есть повод заглянуть к Наташе Фоминой.

2

Сколько помнит себя Наташа Фомина, всегда они жили в геологических поселках, не в вагончике-балке, так в бараке либо в маленьком самодельном домике. Несмотря на редкостную аккуратность и хозяйственность матери, их семейное гнездо всегда имело приметы временности, скрытой готовности к перелету. Вот откроется дверь, войдет отец и, еще не сняв шапки, скажет ласково: «Ну, Мариша, в путь», — и сразу, вроде сами собой, оживут, задвигаются вещи и предметы, сгрудятся в кучи, полезут в мешки и ящики, и отцу останется только перевязать, заколотить, погрузить и… полетели, поплыли, поехали — бог весть в какую еще глушь, и там снова с вагончика, а бывало, и с палатки, и даже с землянки.

Свои поселки геологи всегда лепили на берегу рек, подле доброго леса, и детство и юность Наташины прошли на природе. Отец на курорты не ездил, а, облюбовав в приречной глухомани уголок поживописней, ставил там палатку, забирал жену с дочерью, и они целые дни рыбачили, собирали ягоды, грибы, били кедровые шишки, солили, мариновали, вялили, варили, заготовляя впрок, на долгую, суровую зиму.

Еще мокроносой девчушкой Наташа могла на верткой лодчонке перемахнуть по-ненастному зауросившую реку, без солнца и звезд определить в лесу нужное направление, умела закинуть перемет и поставить самолов, управлялась в одиночку с мережой и мордой, по-охотничьи метко и расчетливо стреляла из ружья.

Ее называли папиной дочкой за то, что сызмальства держалась ближе к отцу, чем к матери, хотя и любила ту и почитала. Только в школе Наташа появлялась в платье, а на улице щеголяла в самодельных шароварах, парусиновой куртке и легких сапожках. «Ой, отец, — не раз упрекала Фомина жена, — сделаешь ты из нее мужика, а ить ей и невестой и женой быть…»

Не омужичилась Наташа, не огрубела от близости природы, едва переступила пятнадцать, а парни уж зароились вокруг, одаривая вниманием. Она вроде бы никогда не спешила и всюду поспевала. Не проходило без нее ни концерта самодеятельного, ни состязания спортивного, ни туристского похода. «Что сзаду, что спереду — чистый парень, — с притворным сердцем не раз выговаривала мать по-мальчишечьи одетой дочери. — Хоть бы волосы не обрезала». — «Мамочка! Обещаю тебе к двадцати отрастить вот такие косищи, чтоб было за что суженому держаться». Шутливое обещание Наташа выполнила. Вырастила, выхолила пышные волосы, только в косы их заплетала редко, все больше ходила с распущенными.

Еще подростком Наташа стала сочинять стихи. Те были какими-то неземными, оттого прилипчивыми и волнующими.

Отец хотел, чтобы Наташа выучилась на инженера, мать — на врача, а она поступила на филологический факультет Туровского педагогического института. И в тот же год стихи Натальи Фоминой стали появляться в областной комсомольской газете, зазвучали по радио и телевидению. Несколько стихотворений опубликовали «Юность», «Смена», областной альманах «Сибирские просторы». Но профессиональным поэтом она не стала и счастливо избежала влияния литературной богемы. Она сразу и навсегда отказалась участвовать во всевозможных поэтических вечерах, Неделях и Днях поэзии, никогда не читала своих стихов со сцены.