Изменить стиль страницы

Он улыбался девушке в грубых солдатских сапогах и жестком фартуке из мешковины, на голове у нее был тонкий светлый платок, который предназначался не для защиты от холода, а скорее для украшения, так слабо он стягивал ее густые темные волосы, расчесанные на прямой пробор. Когда он повторил свое ругательство в радостном удивлении или даже в восхищении, она повернулась и не спеша перебралась обратно через канаву. Фартук из мешковины не закрывал ее фигуру целиком, и он увидел, что она была узкобедрой, как школьница, и обе ее ноги могли бы свободно уместиться в голенище одного сапога.

Что-то неожиданно тонкое и детское во всем ее облике, а может, только ее лицо, ошеломляюще нежное и наивное, заставило его, всегда острого и невоздержанного на язык, молча посмотреть ей вслед.

Отыскать ее не составило большого труда, и через три дня под вечер он постучал в дверь ее хибары. Она открыла и осталась стоять на пороге, сразу вспыхнув, нахмурившись и приготовившись к отпору.

Он протянул ей небольшую картинку, на которой была изображена мадонна с младенцем. На обороте картинки была напечатана молитва, а в левом нижнем углу крохотными буквами имя художника: Рафаэль. Картинку он выдрал у матери из молитвенника.

Он сказал: "Я нашел твой портрет".

Она увидела мадонну, подумала, что он издевается над ней или над мадонной, и дала ему пощечину, самую обыкновенную, весьма увесистую пощечину, и закрыла дверь перед самым его носом так быстро, что он не успел как следует удивиться.

Теперь, как ни странно, она показалась Донату еще больше похожей на мадонну и еще более нежной и беззащитной, хотя рука у нее была довольно тяжелая. Он послал ей картинку в конверте, написав на обратной стороне под молитвой: "Погляди на нее, а потом посмотрись в зеркало".

Через две недели она разрешила ему сесть рядом с собой на пороге ее дома, и он говорил ей о необходимости преобразовать мир и о том, какие задачи в этом плане стоят перед ним. Она дала ему выговориться, а потом сказала, что хотела бы побелить свою хибару снаружи, а изнутри выкрасить светлой краской, потом она хотела бы, чтобы они с братом ели досыта, чтобы брат выучился и стал врачом, а сама она мечтает о муже, который бы хорошо зарабатывал, чтобы у них не было забот, а в качестве последней, очень далекой, но все-таки не совсем недостижимой мечты она назвала шубу из светло-коричневой цигейки с темной оторочкой: в ту страшную военную зиму она, беженка, намерзлась вдоволь на всю жизнь.

Антон Донат был так разочарован, что у него даже заболела печенка, как раз в это время он начал относиться к печени, как к органу, рождающему неясные, подозрительные чувства и ощущения. Он назвал ее жизненные устремления мелкобуржуазными - это слово он тогда очень часто использовал для обозначения всего дурного - и широко развернул перед ней картину будущего всеобщего счастья.

Девушка с нежным лицом мадонны нисколько не скрывала своих мелкобуржуазных желаний, заявив без всякого стеснения, что для полного счастья ей еще нужны красивые платья - она описала их во всех подробностях, - красивые туфли, маленькие наручные часики и настоящая серебряная цепочка с подвеской из светлого топаза. И самая последняя ее мечта - прибавить в весе, чтобы ноги у; нее были не как у журавля.

Когда Антон Донат в тот вечер прощался с ней, улыбка у него вышла кривая, как никогда.

На следующей неделе он побелил ей хибару, а поздней осенью, когда мать дала ему гуся, чтобы, продав его, он купил себе новый костюм, он выменял гуся на серебряную цепочку с желтым камушком, не зная, топаз это или нет.

Он знал только, что теперь он раздвоился или, точнее, раскололся на разные части, и случалось, он чувствовал себя очень несчастным, потому что она была счастлива.

Однажды он поймал себя на том, что представление девушки о счастье и его собственное - такое личное, вызванное лишь ею ощущение счастья - кажутся ему, как ни странно, возможными и даже допустимыми в той завтрашней, лучшей жизни.

И вот в комнате повисло страшное, черное слово, оно рождало гнойные пузыри ужасов, оно всасывало, как воронка, все светлые и темные мысли, оно вызывало чувство бессилия и нашептывало советы, выкапывало из недр памяти давно забытое: картинку с мадонной и молитвой на обороте - и наконец это черное, цепкое, как клешни рака, слово заставило его вспомнить о двойном колоске.

Старик не сказал тогда/пусть он принесет тебе счастье, да и как может какой-то колосок принести счастье, зато теперь он приведет его к сыну старого Сербина, открывшему, если он, Донат, правильно информирован, волшебную формулу, с помощью которой можно разогнать черные раковые страхи.

Антон Донат заставляет себя сдержаться, хотя из груди его рвется крик: у моей жены рак, помоги ей, ведь ты можешь. Вместо этого он должен быть осторожен в каждом своем слове, каждом жесте, чтобы Ян Сербин не заподозрил ни малейшего оттенка нарочитой любезности. Ведь эти ученые относятся к нам как к необходимому атрибуту некоего фатального устройства, которое лишь слегка затрагивает их вторую, гражданскую ипостась.

Он стоит на лестнице, на три или четыре ступеньки выше меня, так что моя голова находится как раз на уровне его живота, и говорит: ну, где твои весы? Я не понимаю его, и он добавляет: чтобы взвешивать на них слова, сказанные другими.

Мне не до смеха, но я делаю над собой усилие, улыбаюсь и поздравляю его.

С чем, спрашивает он и смотрит на меня своими светлыми глазами; мне становится страшно, потому что эти глаза кажутся существующими сами по себе, отдельно от его лица: как будто мозг смотрит на меня.

Кстати, о твоем открытии. Я не рассказываю тебе, что знаю о нем, потому, что нам жизненно необходимо знать то, что знает ТРЕТИЙ. Это открытие затмевает все, что было до сих пор, говорю я.

Оно ничего не затмит, отвечает он, потому что оно останется вот здесь, и он стучит пальцем себе по лбу.

Ведь с его помощью можно сделать всех людей разумными, говорю я.

Его лицо превращается в серую каменную маску, не видно ни глаз, ни рта, не видно и лестницы.

Можно избавить людей от глупости, от безумия. И от рака, говорю я.

Его лицо - немая каменная маска,

У моей жены рак.

Его лицо медленно оживает. Раком занимаются Кунингас и Репин, говорит он. Может быть, они близки к цели.

Но ты уже у цели, кричу я.

Я постиг лишь ход того химического процесса, который мы называем жизнью, говорит он. Ни сам процесс, ни то, что я о нем знаю, нерасчленимы на добро и зло.

Он поворачивается, чтобы уйти, подняться вверх по лестнице, которую я снова вижу. Он говорит то, что кажется ему правдой, у меня другое мнение, но я не могу заставить его думать так же, как я.

Следуя своей правде, он не может мне помочь. Остается лишь надежда, что Кунингас и Репин достигнут цели раньше, чем умрет моя жена... Огромное временное пространство вместили эти три слова: и ее прыжок через придорожную канаву, и пощечину за картинку с мадонной, и трепетную прохладу ее груди в первый раз, и ожидание ребенка, когда ее детский живот округлился, а сама она не весила и пятидесяти килограммов, и изумление от того, что она произвела на свет ребенка и кормила его, и шуба из цигейки, и моя растерянность, когда умер великий вождь; близнецы, и наши страхи, но по ночам они оказывались рядом и от этого таяли, и череда будней с планами и надеждами, и порой уже робкие мысли о том, что стареем. И вдруг черное слово по телефону.

Да, это временное пространство было как бы сжато чудовищной силой и гудело от напряжения, я преодолеваю его с трудом, тяжело дыша, я почти оглох, но ведь я - это не только Я, я - это и МЫ.

Постой, говорю я и поднимаюсь на три-четыре ступеньки вверх к Сербину. Твое открытие дало бы возможность провести грань между добром и злом, укрепило бы добро, оттеснило зло и, наконец, помогло бы уничтожить зло совсем. Ты обязан дать его нам.

Он присаживается на ступеньку, и я сажусь рядом с ним.