Изменить стиль страницы

Теперь у людей было все: красивые, новые и теплые дома, полные красивой, новой и модной мебели, были у них и самые яркие краски, чтобы покрасить и дома, и мебель, и платье в красный, зеленый или золотой цвет - как кто пожелает; у них теперь было больше красок, чем уместилось бы на небе, сплошь покрытом радугами.

Но леса у них больше не было, а значит, не было и сказок, ибо сказки испокон веку жили в лесу. И молодые парочки, не имевшие укромного уголка для любви, тщетно стали бы искать ароматное ложе из трав под темно-зелеными или нежно-салатными кронами сосен и берез. А поскольку для любви не было ложа, перестали появляться на свет новые песни, а старые чахли и блекли, наглотавшись дыма из печных труб.

Не было у людей и поля, а значит, не было и чуда, и нечему было дивиться, ибо дивное чудо жило раньше на пашне - в прорастающем семени, которое давало жизнь стеблю и колосу, а в колосе зрело зерно, зерно раздумья. И поскольку люди теперь перестали думать о себе, никто уже не писал новых книг и картин, а старые казались непонятными и скучными.

Не было у людей и водоемов с чистой и прозрачной водой, и они разучились мечтать, ибо мечты всегда искрились форелями в быстрых горных ручьях и шумели камышами по берегам озер.

Зато люди теперь были богатыми, они покупали в консервных банках и мясо, и песни, и хлеб, и мечты, и питьевую воду, и постепенно им стало казаться, что и людей можно покупать и продавать, как консервы. А их мозги, не запятые раздумьем, все больше и больше заполнялись желтым дымом печей.

"А ты?" - спрашиваю я.

"А я, - отвечает Якуб Кушк, - сделал принцессе тысячу детей и еще двоих в придачу; тысяча поверила в доброго короля, у которого весь мир помещался в голове, а двое убежали из страны, поселились в лесу и стали Гансом и Гретой из сказки".

"А я, где был я?"

"Ты, - говорит Якуб Кушк, - ты и был тот король".

Мы скачем через Шведские болота, где-то за кустами притаился в засаде шведский полковник, которого я тогда завел в трясину. Он подстерегает меня уже триста лет, стоя по пояс в тине, но нынче он не посмеет высунуться, ведь на моей груди орден, приколотый руками его короля.

Болото остается позади, лес раздвигается в стороны, местность полого спускается в низину. Перед нами церковь деревни Розенталь, мы входим внутрь, церковь покинута и богом, и людьми. Даже образа мадонны с темными длинными волосами нет - осталась одна рама. А мадонна сидит на ступеньке перед пустым алтарем, устремив на меня исполненный ужаса взгляд.

Якуб Кушк остается у двери, я медленно иду по проходу вглубь, орган теперь прямо над моей головой, он молчит, он не знает, что играть. Мадонна протягивает ко мне просительно сложенные ладони. Но, несмотря на длинные волосы, она слишком похожа на Айку, я уже прожил одну жизнь без Айку, вторую не хочу жить без нее. Я заставлю секретаря найти Айку, мадонна умоляет меня напрасно.

Орган, оказавшийся теперь уже позади меня, оживает и раздувает свои мехи, но все еще не знает, что играть. Одна грудь у сидящей мадонны обнажена, теперь я это вижу, на ней висит капля молока.

Почему твоя грудь плачет, Смяла, спрашиваю я.

Она показывает мне клеймо Райсенберга на своем плече, клеймо совсем свежее, рана покраснела и вздулась. Я пристально всматриваюсь в него и вижу, что это моя формула.

Орган заиграл, вернее, сразу два органа: первый - Dies irae, второй - Те Deum, знаменитость из Вены дирижирует, это Моцарт, говорит он и показывает руками на оба органа сразу. (Dies irae - День гнева; Те Deum - Тебе, Боже (лат.)).

Сколько времени играет орган? Сколько слез умещается в женской груди? Весь мир в лоне Айку, весь мир в моей голове, ах брат Трубач, что же такое мы ищем, чего нам найти не дано?

Может, мы ищем МГНОВЕНИЕ, без корней и ветвей?

А может, тот холмик, что некогда устоял против каменных гор Райсенберга, а теперь странствует по белу свету?

Глава 8

Холмик на берегу Саткулы, как и встарь, возвышался над местностью всего на пять стеблей ржи. Но с него вся округа лежала как на ладони, а маячившие вдали голубые холмы казались высокими горами. В ясные дни на одном из них удавалось различить телебашню - она поблескивала на солнце. Башня и голубые холмы не имели ничего общего с Саткулой, ее воды текли на юг.

Сегодня день выдался пасмурный, телебашни не было видно, но она никуда не делась - стоило нажать на кнопку, и невидимая башня доставляла к вам на дом представительного мужчину, вещающего о двухтысячном годе с таким видом, будто он не знает, что оставшийся до него срок длиннее, чем прожитый. Не исключено, что он и впрямь об этом не знал.

Зато моровой столб был хорошо виден.

Все имена, высеченные на его цоколе: Михаэль, Якуб, Бастиан и опять Якуб, - некогда носили мужчины из рода Сербинов. Давным-давно один Сербин посадил на холме липу, сверстницу морового столба, и, даже если липа была моложе, она все равно составляла одно целое со столбом, Саткулой и домом. Липа густым шатром осеняла двор, мощенный булыжником и заросший буйной травой, и роняла семена на дырявую черепичную крышу коровника - старинного строения из сквозных балок. Под прогнившими половицами сеновала окотилась бродячая кошка, трое котят пестрые, а один белый как снег. Железная рукоятка, большой маховик и три шестерни валялись под ногами, всего год назад они были соломорезкой с электроприводом. Минувшей зимой ее деревянными частями пять дней топили печку.

Телебашня, которой сегодня не было видно, теперь развернула прямо в комнате свою черно-белую картину мира. Может, мир и на самом деле черный и белый: подумал старик, выключил картину, вышел и встал на пороге дома.

Дырявая крыша давно уже сидела у него в печенках, и в свои семьдесят девять лет он еще лазил по трухлявым стропилам, прибивал куски толя к брусьям обрешетки и ставил на место разъехавшуюся черепицу, а за его спиной ветер тут же выгрызал новые дыры или раздирал старые; три года подряд латал старик крышу, теперь ему стукнуло восемьдесят, и он берег свою печенку, да и шею свернуть побаивался, почем знать, не понадобятся ли ему еще и печень, и шея - ну хотя бы ради жены.

Жена его, сухонькая и проворная старушка, сновала по двору, словно ей не было и семидесяти, а между тем глаукома застлала ей глаза, и видимый мир сузился до трех метров в поперечнике, а за пределами этих трех метров был затянут пеленой - паутиной, как она говорила. Однажды она споткнулась о такую вот паутину и разбила лоб до крови. Она не плакала и не жаловалась: она жила в ладу с миром, который сузился до трех метров в поперечнике, с мужем, чьи колени стали негнущимися, а ступни чугунными, с добрым боженькой, коему уж доподлинно известно, зачем понадобилось затянуть паутиной белый свет и что это за паутина такая, а также с множеством историй, которые суть ее собственная история. Но этого она не знала, она знала лишь сами эти истории.

Старушка вышла из кухни, они вместе поднялись по лестнице наверх - он медленно и тяжело, она, неловко суетясь и оступаясь; в каморке под крышей лежал наготове инструмент: топор, мотыга и длинный ржавый нож - последний остаток от соломорезки. Каморка была пуста, покрытый толстым слоем пыли сундук в углу лишь подчеркивал ее пустоту. Ровно сорок лет назад в этой комнатке под крышей тихо и мирно скончался дружка Петер Сербин, так и не успев доесть вишни из миски, стоявшей перед ним на одеяле; потом здесь спали дети. Их кровати и изъеденный червями шкаф давно пошли на дрова, да и сундук разделил бы их участь, не будь он доверху набит старым хламом, который старик не знал куда девать, - вот сундук и уцелел.

Старая женщина принялась крошить и отдирать ножом куски штукатурки со стены: толстые дубовые поленья, вмазанные между балками в глину, скрепленную камышом, казались чужими и не вызывали в памяти знакомых лиц - детей или деда.