Изменить стиль страницы

Углы и выступы комнаты, даже прутья кроватной решетки, — на младенческий взгляд все это не более чем игра теней. Всасывание молока — не более чем рефлекторное усилие для поддержания жизни, и, тем не менее, как раз в этой точке и начинаются все несчастья.

Мое младенческое «я» всасывает (независимо от вяловатой струйки материнского молока) вовсе не молоко священных коров, обитающих где-то далеко-далеко, и вовсе не молоко коров с Млечного Пути, которыми в конце концов становятся глупые космические телята, а молоко из молочной на углу Шоттенринга и Биржевого переулка, накапливаемое в вымени у большущих коров в коричневых пятнах где-то между Аннингером и Тулбингер-Когелем, выдаиваемое нижнеавстрийской дояркой в ведро, выставляемое в оловянных молочных бидонах на обочину дороги, забираемое молочным кооперативом. Доставленное на венский молокозавод, принадлежащий муниципалитету, молоко под контролем Венского санитарного совета пастеризуется. Рекомендованное в качестве детского питания и разлитое в специальные бутылки, во мраке ночном доставленное на дребезжащей, с трудом сдвигаемой с места лошадьми телеге, обшитые железом колеса которой еженощно громыхают по венской гранитной мостовой между двумя и четырьмя часами утра, доставленное в молочный магазин на углу Шоттенринга и Биржевого переулка, его приносит в дом бабушкина служанка, которую зовут не то Рези, не то Мария, приносит, подогревает для меня, переливает в рожок и подносит к всеядному, как пиявка, насосу моего младенческого рта!

Жизненная позиция сосунка чрезвычайно рискованна, она создана вовсе не им самим и вовсе не для него, она просто-напросто наличествует, как менделевы законы генетики или хватательный рефлекс, сохраняющийся у собаки Павлова, даже когда ее голову уже отделили от туловища. Чего я только в себя не всасываю, ни о чем не подозревающий сосунок, неотъемлемый от пастеризованного молока моего родного города.

С квартиры можно съехать, запыленную хрустальную люстру можно снести к старьевщику в Леопольдштадт, супружеские кровати в псевдоготическом стиле можно продать, потерпев при этом лишь несущественный убыток, диванные подушки с вышитыми на них ветряными мельницами можно раздарить, даже от старого постельного белья человеку удается избавиться. Отнести его, скажем, в ломбард Доротеум и не выкупить. Смеющихся фарфоровых лжекитайцев можно на худой конец выбросить в Дунайский канал, обоснованно надеясь на то, что их, вместе с прочим мусором, вынесет в Босфор… Но от однажды всосанного молока хоть что-нибудь, да останется.

Каждые четыре часа — рожок молока; а молоко-то проходит по системе труб гордого своими социалистическими традициями венского молокозавода! И разве беззащитное младенческое «я» не всасывает вместе с этим молоком и жажду отблагодарить коллектив, отблагодарить общину, страстное стремление посвятить всего себя без остатка воспитанию сирот, оставшихся после войны, уходу за больными туберкулезом чернорабочими, за получившими производственные травмы строителями, оказанию помощи глухонемым и рахитичным учащимся ремесленных училищ, неграмотным посетителям народных библиотек и покрытым фурункулами завсегдатаям общественных бань, не говоря уж о нимфах из ночных заведений, которым хотелось бы изменить свою жизнь к лучшему, — и все это и всегда с боевым кличем: «Пусть платят богатые»?!

А какой набор противоборствующих витаминов содержится в каждой на вид вполне безобидной бутылочке детского молока! Должен признать: с самого первого мгновения мое младенческое «я» оказалось в столь взрывоопасной политической ситуации, что в дальнейшем для него стало сложно (если не совершенно исключено) указать конкретного виновника, на которого можно было бы возложить ответственность за сложившееся положение вещей. Да я и не хочу затевать такие поиски, хотя элементарным кличем «Зачатие есть преступление» запросто мог бы подвести под монастырь родного отца. Но тем самым оказалось бы запятнано и имя моей матери, а ведь беспомощному младенческому «я» во взрывоопасной политической ситуации необходима материнская любовь, которой следует расти одновременно и параллельно с ним самим, не омрачаясь сомнениями в правильности однажды сделанного выбора.

А много ли может он распознать, этот лилипут, наделенный соответственно лилипутским механизмом познания? Да и способен он лишь ощупывать все эти объекты: покрытые белым лаком трубчато-металлические кровати родителей взрослому человеку по щиколотку, взобраться-то я сюда сумею, скажет он себе, но символическое значение и назначение низеньких кроватей как выражение предостережения и протеста против отливающих блеском полировки кроватей орехового дерева в стиле бидермайер из квартиры по соседству и псевдоготических кроватей из квартиры на Новейшей Звезде, — оно ему до поры до времени недоступно. Да и посещение бабушки, той, что живет по соседству, даже когда младенческое «я» уже начало передвигаться самостоятельно, не даст ничего в смысле прояснения прошлого. Бабушка для него вовсе не яркая красавица, играющая на лютне и поющая песни Шуберта, наставляющая рога своему иудейскому супругу-адвокату с католиком, с капитаном военно-морского флота, и крестящая сыновей, чтобы ничто не омрачило им пути наверх, пути на самый верх в многонациональной империи, которой теперь, прости нас, Господи, к сожалению, больше не существует.

В куда большей степени она для него бабушка, которая поднимает и ставит его на парапет балкона и оттуда показывает ему украшенный цветными фонариками прогулочный пароход, бросивший якорь внизу, у причала Дунайского канала. Палуба медленно покрывается крошечными, похожими на муравьев, искателями удовольствий, а фонарики, — красные, зеленые, голубые и желтые в цепочках гирлянд, — знай, помигивают, развешенные по всей палубе между носом и кормой, и бабушка говорит (а как раз в это мгновенье на палубе, словно внезапный порыв ветра, загуляла музыка и сам пароход медленно отошел от причала): «Видишь, он плывет в Нусдорф!»

Или возьмем, к примеру, лифт. Для младенческого «я» это вовсе не объект, в котором осваиваются чьи-то фигуры, медленно, с шумом, как обуржуазившиеся ведьмы без помела, под скрежет стального троса исчезая в лифтовой шахте, — осваиваются и поднимаются, как кровяные тельца в артериях города, на пятый или на седьмой этаж, и покидают волшебную систему кровообращения, превращаясь в какого-нибудь клиента, посетителя, делопроизводителя, барона, а то и в натурщицу, — в зависимости от того, на каком этаже каждый из них выходит.

Для него это водолазный колокол, в который он заходит в сопровождении няни и который опускается до уровня Рингштрассе, до того уровня, на котором обитает кот привратника. Большой черный котяра сидит на полированной дощечке перед застекленным окошком швейцарской, откуда доносятся пояснения его господина, похожие на изречения дельфийского оракула, тон которых зависит от двух обстоятельств, — от настроения самого привратника и от размера чаевых: господин барон в отъезде; господин доктор уже убыли; молодой господин еще не вернулся к обеду; рекомендательные письма можете оставить у меня; — а его черный кот выгибает спину, выпускает когти и скребет ими по доске, вытягивается и становится таким же большим и важным, как бородатые и крылатые мифологические существа, охраняющие врата храма в Баальбеке. Затем, вероятно, спохватившись, — нет, мол, в этом буржуазном доме по Рингштрассе никаких вечных ценностей божественного происхождения, которые стоило бы охранять, — он вновь съеживается до размеров нормального привратницкого кота, который, однако же, на взгляд младенческого «я» по пути из водолазного колокола лифта (на руках у няни или за руку с ней) к охраняемым кариатидами воротам, оказывается точно таких же габаритов, как бородатый и крылатый страж ворот — полузверь-полупривратник храма в Баальбеке.

А вот ковер, лжеперсидский ковер в салоне у бабушки: в отличие от собственного отца, младенческое «я» не считает этот ковер липучкой для мух, а точнее липучкой для дам, на которую те ступают после полуденного чаепития, — ступают и увязают в нем, чтобы послушать, как хозяйка дома пост песни Шуберта! Не считает он его и чудовищем, собирающим пыль, набивающуюся в ворс, чудовищем, которое, как поучает Бруно Фришхерц жену Матросика, своими ненатуральными, промышленного изготовления красками как раз и выставляет в истинном свете сервант со смеющимися фарфоровыми китайцами, лютню, перевитую лентами, и рояль с бархатной накидкой, снабженной бахромой с золотыми кистями, — нет, для младенческого «я» это мягкая игровая площадка, на которой застревает даже сильно брошенный мяч, заторможенный меандрическим рисунком окантовки. На этой шерстяной лужайке с красными и голубыми цветочками, по которой ребенок может ползать на четвереньках, уберегая ручонки от холода паркета, в мягкой части комнатного ландшафта, у черных, похожих на стволы деревьев ножек рояля младенческое «я» смотрит вверх, и тыльная сторона столешницы кажется ему грубым деревянным небом, над которым по вечерам загорается солнце люстры, а днем колокольчиками звенят подвески, едва в комнате откроют окно или дверь, — солнце люстры, салонное солнце превращает ковровый ландшафт в землю обетования.