Изменить стиль страницы

Мы перешли через мост и двинулись по Верийскому подъему вверх.

— Знаете, я все слышала… Я как раз вышла в коридор и хорошо слышала, что вы говорили Дурмишхану… Дело в том, что в аудитории я тоже смеялась, но потом мне стало неловко… Я вас понимаю…

— Честно говоря, не уверен, что вы можете понять меня.

— Почему?

— Вряд ли вы поняли, что именно меня обидело.

Ламара на секунду приостановилась и взглянула на меня с такой улыбкой, словно подумала: «Ну и неотесанный же у меня спутник!» И правда, я ответил ей грубо, а в чем она виновата? Ведь эти прекрасные, с поволокой, глаза ничего плохого мне не сделали.

Она собралась что-то сказать, но я прервал ее:

— Простите, Ламара, наверное, лучше, чем гадать, я сам объясню, что меня обидело… Прямо скажу, в аудитории надсмеялись над моим чувством к детям. Они меня не выслушали и не знают, что это за дети, о которых я начал рассказывать. Я часто думаю о них, мне так их жаль… Сейчас я могу только одно: думать о них, болеть за них душой — сделать нечто большее пока не в моих силах. А он мне говорит: «Не народник ли ты?!» Что это — шутка? Не думаю… Вы не даете мне права сострадать? Если не способны понять, то хоть молчите!

Ламара задумчиво шла рядом.

— Та, что уехала, ехать не должна была… А те, кто достоин был ехать, остались стоять у дороги и махать рукой отъезжающим.

— Что вы сказали? Не поняла…

— Ничего… — улыбнулся я.

Мы одолели Верийский подъем и с площади Руставели свернули влево, в сторону проспекта. Ламара рукой осторожно остановила меня.

— Озо, вы мне нравитесь! — сказала она так просто, словно здоровалась со старым знакомым.

Правду говоря, я не ожидал такой откровенности и вдруг растерялся. Вот уж не думал, что так прямо, без обиняков, открыто и непосредственно можно сказать: «Вы мне нравитесь». У меня не хватало опыта, и я не знал, что говорить, как держаться. Но растерянность моя была очень приятной, в глубине души зажегся огонек, тепло которого разлилось по всему телу.

В такие минуты глупо сожалеть о недостатке опыта. Растеряться и покраснеть — что может быть лучше! Наверное, так и надо. Если не знаешь, что сказать и как себя вести, молчи и ничего не делай. Во всяком случае, на неопытность не сетуй. Опытность такого рода изнашивает и притупляет чувство, гасит первозданное сияние… (Это я говорю почти сорок лет спустя.)

Ламара заметила мою растерянность и отвела взгляд. Пройдя шагов пять, она обернулась: иду ли я следом? Я нагнал ее. Мое представление об этих глазах мгновенно рассеялось. Напрасно я приписывал ей робость.

— Озо, думайте что хотите, только не поймите меня плохо. Сказанное мною ни к чему вас не обязывает… Я говорю то, что чувствую. Думаю, в этом нет ничего дурного…

Разговор на «вы» явно мешал нам, лишая слова естественности и непосредственности, будто разговаривали не мы, а другие, старше нас. Я тут же поделился этой мыслью с Ламарой, и она без колебания согласилась: да, да.

— Куда мы идем? — спросила она, когда мы подошли к оперному театру.

— Не знаю, — ответил я.

— Тебе не скучно бродить?

— Наоборот, я странствующий рыцарь!

— Разве есть еще рыцари?! К сожалению, перевелись.

— Тогда, я конь странствующего рыцаря!

— Конь? — засмеялась Ламара.

— Да, чему ты удивилась?!

— Может, ты Росинант?

— Нет, я белый конь — лурджа! — вырвалось у меня, и я улыбнулся.

Вдруг сердце мое сжалось, и меня охватила грусть: «Думаешь, я говорю? Нет, прислушайся хорошенько… Ты слышишь ржанье…»

Я почему-то вспомнил Сабу, которому встретился задранный волками конь… Сейчас я как наяву увидел: Саба падает на колени, а старый конь медленно вытягивает шею и осторожно обнюхивает голову упавшего… Я как будто даже фырканье услышал.

— Хорошо, что я на лекции не осталась, — сказала Ламара.

Вот так неожиданно сблизились и подружились мы с Ламарой. Что же касается Дурмишхана и тех, кого я оставил в аудитории, то с ними я встретился назавтра. Встретился как ни в чем не бывало! Они были слегка смущены, но спустя два дня жизнь вошла в привычное русло.

С Ламарой я виделся почти каждый день и уже не мог без нее. Если мы не встречались, то я звонил: дома у них был телефон. Однажды я привел ее к себе домой и познакомил с отцом. Отец засуетился, накрыл стол, но я почувствовал, что в качестве будущей невестки она ему не понравилась. Проводив Ламару, я вернулся и ждал, что он хоть что-нибудь скажет. Но отец не проронил ни звука. Прибрав со стола, он подсел к радиоприемнику — послушать последние известия. Мне на месте не сиделось, я вышел на балкон, взглянул на Куру, вернулся обратно в комнату, попробовал читать книгу, но не смог. Не в силах выдержать молчания, я обратился к отцу сам: «Как тебе моя невеста?» — словно бы в шутку спросил я. «Не торопись», — спокойно и серьезно ответил он, при этом одним ухом слушая репродуктор. «Но все же, какая она?» — не отставал я. — «Видишь, как изменились времена, — сказал он с явным сожалением, — такие девушки были и в наше время, только не нравились они таким парням, как ты». — «Почему?» — спросил я. «Бичо, если у женщины нет женских атрибутов, что это за женщина!» — он почесал затылок и улыбнулся. Понять, что он подразумевает под «женскими атрибутами», было нетрудно, но я не обиделся. Напротив, успокоился и повеселел. Говорить на эту тему мне было неловко, и я с деланным смешком сказал: «Видно, времена и впрямь изменились». «Сынок, как бы времена ни изменились, входя в дом, женщина должна внести сначала груди, а потом — задницу!» — Он по обыкновению развел руками и захохотал, потом встал и обнял меня. Внезапно перед глазами у меня возникли Кариаулевы дочки, и я почему-то подумал, что отец, хохоча, тоже видел перед собой девиц-дэвов…

А с Ламарой мы вскоре расстались, расстались навсегда, но не из-за «атрибутов». Случилось такое, после чего оставаться вместе было невозможно.

Ламара жила недалеко от площади Руставели, на маленькой улице в четырехэтажном доме. В то время даже проспекты почти не освещались. Неудивительно, что оказавшиеся за городскими кулисами маленькие улочки с наступлением вечера погружались во мрак. Ламарина улица была в центре, и поэтому на ней горело несколько тусклых лампочек. Мы выбирали закоулки потемнее: здесь нам было уютнее.

Однажды холодной декабрьской ночью я провожал ее: мы устроились в темноте, но Ламара, замерзнув, сказала: «Очень холодно, я пойду», — и до подъезда мы всю дорогу бежали. Я, конечно, отправился домой. Улица была пустынна. Не прошел я и двадцати шагов, как со стороны площади Руставели показался некто и двинулся мне навстречу. Он шел пошатываясь, зигзагами. «Здорово напился», — подумал я. Он дремал на ходу, во всяком случае глаза у него были закрыты. Я думал было обойти его, двинулся вправо, но и он рванулся вправо. Я попробовал обойти слева — он преградил мне путь. Одним словом, мы столкнулись. При столкновении он испуганно вскрикнул и с неожиданной быстротой отскочил в сторону, в страхе прижавшись к стене. Это был маленький, худой человек в большой меховой шапке.

— Чего тебе надо? — спросил он строго, отчетливо и внятно.

— Ничего, батоно, я иду своей дорогой. — Его резкому окрику я противопоставил спокойный тон.

— Отвечай, чего тебе надо?

— Ничего не надо, батоно! — В знак удивления я развел руками.

— Опусти руки, молокосос! — процедил он сквозь зубы.

Он выглядел не таким уж пьяным, как мне показалось сначала. «Стукну разок, и конец недоразумению», — подумал я, но мог ли я ударить ровесника моего отца? К тому же он явно принял меня за другого и боится.

— Кто ты такой?!

— Вы меня не знаете, батоно, — попробовал я успокоить его, в знак примирения сделав шаг вперед. — Я не тот, за кого вы меня принимаете…

— Ни с места! — заорал он.

Оказавшись в глупом положении, я решил: уберусь-ка отсюда. Но в темноте что-то щелкнуло, я взглянул на его руки, и мне показалось, будто блеснул револьвер. Я так испугался, что у меня руки и ноги отнялись.