Изменить стиль страницы

Борясь с волнением, он стучит в дверь каюты на ботдеке и слышит голосок, от которого снова пробегают по нервам токи. Презирая себя за робость, открывает дверь и видит только ее, Светланку. Она в чем-то цветастом, необычная, точнее, необыкновенная, необыкновенно красивая, с распущенными по спине шелковистыми волосами, с искристыми, радостными глазами, и она сразу вскакивает с дивана, отбросив книжку на стол, и идет ему навстречу.

— Витя! — пищит она. — Заходи, чего ты стал, никого нет.

И берет его за руку и нежно тянет в каюту. И он, все еще скованный мыслью о том, что на койках, за шторками могут быть девушки, послушно идет за ней, стараясь шагать тихо и не задеть плечом верхнюю койку.

— Садись! — она говорит так громко, что Витос едва не вздрагивает, садится вслед за ней на диван и сидит истуканом.

— Пойдем лучше к нам, — наконец шепчет Витос.

— Да никого же нет, я же тебе сказала, и можешь говорить нормально, трусишка.

Он первый раз слышит о том, что в каюте никого нет, а «трусишка» расковывает его окончательно. Витос, глубоко и облегченно вздохнув, медленно поворачивается к Светлане, глаза их встречаются, и столько в них нежности, и за одну-единственную секунду так много успевают они поведать друг другу, что слов больше не нужно, да их и не хватило бы для взаимных рассказов о том, как томились в разлуке, как соскучились они за эту тысячу лет, странным образом уместившуюся в четверо суток земного времени, занятого простой работой на камбузе и в трюме.

Все чувства, и мысли, и ощущения — все поглощено одним — теплом объятия. И тают в нем последние ледяные кристаллики, только что там, на палубе, коловшие душу Витоса. Он непроизвольно судорожно вздыхает и трется головой о ее волосы и щеки, а она и не спрашивает, о чем он вздохнул, она сейчас все понимает без слов. Со стороны они сейчас похожи…

«На слепых котят похожи», — думает Пашка Шестернев, заглядывая в иллюминатор с ботдека. Его они, разумеется, не видят, а потому и не задергивают иллюминаторные шторки, как это сделали бы взрослые, едва включив в каюте свет.

Увы, не бывает ни вечных объятий, ни вечных поцелуев. Не сознавая этой истины, которая сейчас показалась бы ему достаточно грустной. Витос ослабляет объятие, и вдруг у него вылетает:

— А у тебя была любовь раньше?

И прежде чем Светлана успевает ответить, в мыслях у него проносится: «Неужели ты соврешь? — это Спорщик. — Конечно нет. Никогда!» — это он сам. И внезапный горячий стыд приливом захлестывает уши Витоса — он вспоминает в подробностях, как боролся с искушением солгать, когда Светлана задала ему точно такой же вопрос. Но нет, нет, это не он хотел соврать, он отлично помнит: кто-то маленький, мелочный, противный, не имевший с ним ничего общего, но сидевший, однако, внутри него, прикидывал тогда, как бухгалтер на счетах, все «за» и «против»: врать — не врать, врать — не врать. Вот она где кроется, подлость — в нас самих! Ее надо выжигать каленым железом! И если б это единственный раз…

— Была, — просто сказала Светлана. — После школы я только и слышала: консерватория, институт, консерватория. Ну вот, а однажды увидела объявление: организованный набор рабочих для работы на рыбокомбинатах Сахалина. Можно заключить договор всего на одну путину, было написано в объявлении. Ну вот я и пошла по этому адресу.

— И мать не знала? — Витос уже справился с собой.

— М-м, — качает Светлана головой, и в глазах ее сразу начинают плясать бесенята. — Я сказала мамке, когда уже подписала договор.

В Витосовой памяти в доли секунды прокручивает кадры фантастически-скоростной кинематограф: Рени, еще неделя до отъезда, мамкина истерика, поджавший хвост Ренду, потом проводы и новые реки слез. А Светлана уже рассказывает о Шикотане…

Давно был объявлен отбой, но это уже их не пугает. Они знают — это дань традиции, уставу, это для салаг, а они уже не дети и хорошо понимают, что жизнь в тысячу раз сложнее всех уставов, жизнь — это жизнь!

— Я подружилась с геологами, — говорит Светлана. — Их партия занималась изучением вулканических пород южных Курил — Шикотана, Кунашира, Итурупа. Ну вот, и когда кончилась путина, я пошла с ними. Там был один парень, Сашка его звали, веселый такой — никогда не унывал сам и любого мог растормошить в самую трудную минуту. Он везде ходил с гитарой, знал очень много хороших песен, часто читал стихи нам. Все его любили. Ну вот. И мне он нравился. — Светлана поправляет прядку на лбу, и Витосу ужасно хочется поцеловать ее, но она мягко отстраняет его рукой. — Погоди! Слушай. Ну вот, пришли мы на Край Света, поставили палатки в долине Лошадей и разбрелись кто куда. И до самого вечера мы с Сашкой ходили вдвоем — собирали цветы, пели, в океане купались. Он придумал мысу новое название: Край Светы. — Светлана опять от легкого смущения поправляет прядку. — Ну вот. А вечером сидели все вместе у костра. Все было так хорошо, — в мечтательности, с какой она говорит это, уже слышна горчинка. — Потом стали укладываться спать. Вот. И тут он начал звать меня в свой спальник, вроде в шутку. Я тоже отшутилась и развернула свой спальник. А когда все легли, он опять стал звать меня к себе и болтать глупости всякие. Ну вот. И когда он сказал мне какую-то гадость, что я, мол, ломаюсь, что все равно… Тогда даже ребята крикнули ему: «Сашка, да уймись ты!» А он продолжал… Ну вот. Мне стало так противно… Утром я собрала рюкзак и ушла от них. Ребята уговаривали остаться, он попросил прощения, а я не могла, я ушла…

В молчании, повисшем в каюте, как густой, хоть и незримый, дым, носятся сейчас их горячие и оттого невнятные мысли, сталкиваются друг с другом, сплетаются, бьются в стекло иллюминатора, а за стеклом, на фоне мерцающих вдали заснеженных берегов Чукотки, по-прежнему маячит силуэт человека, наверное в сотый раз уже меряющего ногами ботдек.

Перед мысленным взором Витоса опять проплывают, словно за матовым стеклом, неясные тени: вороватый завпрод Степа и готовый его расстрелять «суворовец», седой радист-циник, насмотревшийся неправды в потоках радиограмм, которые прошли через его руки. Но это не надолго, скоро Витос забудет их, как неприятный сон. Ну а сейчас он думает об этом так: «Жизненный опыт, о котором твердят всегда, это не что иное, как знание плохого. И вообще, старость — это тоже знание плохого».

И снова захватывает их объятие, новая, какая-то необычная, неизведанная еще нежность и поцелуи. А потом Витос делится своими мыслями о старости, рассказывает об отце, о его «предательстве» и, наконец, о своих планах — о том, зачем он здесь, на Дальнем Востоке, на борту «Удачи». Он, сам того не сознавая, ждет похвалы. И неожиданно слышит в ответ:

— Глупенький, не нужно все это. Глупенький ты мой мальчик, это не нужно никому — ли маме твоей, ни отцу, ни тебе самому…

— Как? — удивляется он. — Почему? — возмущается он.

— Потому, — Светлана улыбается лучезарно, как молодая мать своему несмышленышу, — что ты ни-че-го не понимаешь в любви.

— А он, предатель, понимает. Так ты хочешь сказать?

— И еще потому, что ты жестокий…

— ???

— Да, ты хочешь сделать несчастными и отца, и мать, и тетю Тому, и Сережку с Маринкой.

Витос молчит, ни за что он не согласится с этим, никогда… И вдруг ощущает как будто дуновение из самого далекого далека, как будто знак, говорящий о том, что в словах Светланы заключена правда, но знак этот настолько слаб, что ничего не стоит его отринуть. И неожиданно это легкое дуновение приносит в душу огромное облегчение, непрошеное облегчение. Витос с досадой чувствует и сознает, что тяжесть, чугунная тяжесть, которую он свято берег на сердце, которая, казалось, срослась с его душой, вдруг разом, от какого-то невнятного дуновения исчезла, свалилась с души. И в гневе, едва не крикнув «нет!», он поднимает эту страшную тяжесть и водружает ее на место…

В это время из коридора доносятся шаги и голоса девчат второй смены, идущих после ночного обеда в каюту. Половина первого ночи. Влюбленные спешно прощаются, назначают свидание, и Витос выскакивает на ботдек.