Изменить стиль страницы

Корреспондент небольшого роста, поджар, как нерестовая селедка, шустр, восторжен и, видимо, молод — до тридцати. Лица Юра не может рассмотреть, потому что ходовая рубка затемнена: иначе не разглядишь ночью забортный мир. Корреспондент и шеф продолжают разговор, начатый, видно, в каюте:

— Ну так вот иду я, значит, по Охотску, плакаты читаю. А наглядная агитация там, надо вам сказать, на высоте. «Собирайте дикоросы! Премия сдавшему 2 тонны грибов — 100 рублей». Во, думаю, наши, дальневосточные масштабы! Плакаты с рисунками — под острогой извивается красная рыба в ручье — зовут бороться с браконьерами. Прекрасно! Кампания священной борьбы за природу разворачивается во всю мощь! Направляю стопы в редакцию «Охотско-эвенской правды», в голове уже зреет очерк о мудрых стражах кладовых природы: грибы — да, разумная эксплуатация флоры, лосось — нет, рыба редкая, надо беречь. И вдруг — глядь, а она висит с лучинками распорок в брюхе, все как положено, вялится на солнышке. Иду дальше — еще одна висит на окошке, еще и еще… Представляете?!

— Представляю, — не шибко сочувственно отзывается второй помощник. Он, слушая корреспондента, прохаживается по рубке. — Вот идите сюда, вы хотели видеть живых рыбаков, посмотрите, — зовет он его к двери левого борта.

Юра тоже подходит и, заглянув через их плечи (благо бог не обделил ростом), видит, как под самым бортом базы разворачивается на якоре только что подошедший сейнер. На его ярко освещенной палубе и в раскрытом трюме вовсю трудятся матросы — скребут, драят, моют свой пароход.

— Ух ты! Отлично! Я сейчас, мигом! — восклицает корреспондент и исчезает.

— Чего это он? — Юра глядит на светлую щель незахлопнутой двери.

— А вот! — ревизор крутит у виска пальцем и смешно передразнивает. — Представляете?! Иду себе в редакцию, а она на окошке висит… Тьфу! Да сто лет в Охотске едят горбушу и кету, а не арбузы и виноград.

В коридоре на трапе послышались торопливые шаги. Корреспондент, увешанный аппаратами в чехлах, еле пролезает в дверь.

— Сейчас мы их, голубчиков, увековечим, — приговаривает он, настраивая фотокамеру у бортовой двери.

— А разве ночью получится? — наивно спрашивает Юра.

— У нас все получится! У нас есть пленочка на пятьсот единичек. Ночь — день!

Он выходит на крыло мостика, выбирая ракурс пооригинальнее. Ревизор дает своему матросу шутливого пинка под зад, чтоб тот не корчился и не прыскал за спиной спецкора. Юра убегает, давясь от смеха, в рубку, а через минуту туда возвращается и ревизор с корреспондентом, который заталкивает камеру в чехол.

— Дождались, — ворчит ревизор, — в Красной книге сегодня уже сотни зверей и птиц, а завтра и селедку туда запишут.

— Вы забываете, что в мире существует пресса, — корреспондент поднял палец.

— Не забываю, дорогая пресса, — с улыбкой в голосе отвечает ревизор. — Но зачем глубоко нырять за примерами? Вот нам недавно привезли сепарацию, это такие тонкие досочки должны быть, из отходов. Хотите, сходим прямо сейчас на ростры, покажу. Лиственница, кедр, дуб (!) — брусья сечением 20 на 20 сантиметров. Ведь где-то они позарез нужны. Тысячи детских игрушек сделали б из них… А мы ее, эту горе-сепарацию, только за борт смайнать можем, она нам не нужна и даже мешает: складская площадь на судне ограничена бортами. Да, а брать заставили. Можете мне, как второму помощнику, верить: я принимаю и сдаю груз. И отвечаю за него.

— Что значит «заставили»? — зевнув, поддерживает разговор корреспондент. — Где ваша принципиальность, ревизор?

— Сепарация — это в нашем деле такая мелочь…

И ревизор ныряет за шторку в штурманскую рубку заполнять вахтенный журнал.

Спецкор, пожелав Юре спокойной вахты, покидает мостик с решительностью сапера, увешанного боевым снаряжением. Рванув дверь, он вываливается в коридор.

Холодное и ясное августовское утро. Багровая, словно закатная, заря раскинула крылья над сопками, подняла в небо чаек, окрасила гладкую нейлоновую зыбь бухты. Половина восьмого. Тишина, если не считать визга птиц, дерущихся у борта из-за рыбьих кишок. Свежий, пахнущий уже снегом воздух точно падает на тебя сверху, с темного еще неба, прозрачной, невесомой глыбой. Подставляю ладони и ощущаю его скольжение кончиками пальцев. Смена была не из легких, да нет, пожалуй, самая трудная за путину. Через эти руки ночью прошли сотни тяжелых, почти в полтора центнера каждая, скользких бочек с рыбой. Часа три назад каждый из нас много дал бы за сон, за минутку сна, а сейчас смена кончилась, и полбригады моей, смотрю, бродит по палубе — дышат, ждут из-за сопки солнца, задирают головы и молча пьют падающую с вышины свежесть.

— Ты из бригады Иванова?

Оборачиваюсь — Романиха, в своей «форме»: фуфайка, резиновые сапоги с отвернутыми краями, простой голубой платок. Я киваю.

— Сколько сделали?

— 870 бочек.

— Гварде-е-ейцы! — голубые глаза Романихи сразу теплеют. Потом она разгоняется дальше, но тут же резко, точно стукнувшись лбом, останавливается у дверей бондарной мастерской. Гляжу, под ногами у нее валяется банка с пролитой трафаретной краской — дегтеобразная масса очковой змеей поползла по палубе и спрятала хвост под штабель досок.

— …бога …душу …мать! — очень складно, почти стихами, говорит Романиха.

Я знаю, что краска дефицитная, и сочувствую ей. Она еще пуще крестит неизвестного растяпу, и тогда я говорю:

— Смотрите, Катерина Романовна, какое красно солнышко на сопку выкатило.

Она глядит на восход, молчит и не шевелится.

— А вы ругаетесь в такой час, — продолжаю я.

Романиха поворачивается и обалдело смотрит в упор на меня. Потом бросает хрипло:

— Ты думаешь, я родилась с матом? Жизнь научила!

Она беззлобно пинает сапогом банку, расквасив голову очковой змее, и идет дальше, уже не глядя по сторонам.

Я брожу вдоль озаренного восходом правого борта, пока не просыпаются лебедки, лифты и транспортеры. Это значит, уже восемь часов, взялась за дело дневная смена. Но в столовой, я знаю, сейчас еще — битком, и потому не спешу. Поднимаюсь на шлюпочную палубу. Отсюда превосходно видна бухта и черно-синяя сопка с пламенным шаром, взошедшим точно над вершиной конуса. Чайки реют на уровне моих глаз и ниже, над самыми палево-гнедыми волнами, ждут своей доли.

Перехожу на левый борт. Здесь ветерок и запах холодной смолы от шлюпочного брезента. Почему-то глотаю слюну и вспоминаю: летними вечерами в детстве мы, мальчуганы, отрывали застывшие на завалинке нашего барака лепешки смолы, которая днем текла с толевой крыши, и жевали ее до судорог в челюстях. Это было на Украине, на Днестре. Прошло двадцать лет. Тот барак уже сгнил, наверно. Мама года три назад писала, что дали комнату с ванной в каменном доме.

Что же остается от детства? Вкус смолы, утреннее «ку-ка-реку» под слепым окошком, добрые мамины руки. Еще пятилетняя соседка-синеглазка, с которой «за ручки» уходил в Днестр, а она трусила, упиралась, задирала к солнцу нос и заразительно смеялась, осыпая тебя голубыми искрами. И последнее — непонятная грусть с широко распахнутыми глазами, разбитые носы, точки над «ё»…

Я поймал себя на том, что смотрю на сейнерок, заякорившийся рядом с базой, и слушаю, что говорят о нем два голоса над моей головой, на мостике.

— Вот я их, щелк — и увековечил, — заливисто пропел один. — Теперь бы не мешало и познакомиться.

— Могу его свистнуть к борту, — ответил резкий голос Шахрая.

— Да мне бы, знаете, Геннадий Алексеевич, хотелось поснимать его с различных ракурсов, — залебезил голосок. — И вас бы, кстати, запечатлеть. Капитан-директор плавучего гиганта в гостях у добытчиков… Неплохо звучит, а?

— Ладно, — растаял Шахрай, — после обеда спустим бот, заодно, пожалуй, и поохотимся на мысу.

— Очень, очень буду вам признателен, Геннадий Алексеевич…

И я услыхал шаги по трапу, а затем и увидел корреспондента с кинокамерой на плече и капитана в черной кожанке.

Восход состоялся, гнедые волны стали голубыми, как небо. На далеком горизонте умирала луна — бледная долька дыни. Я спохватился, что могу опоздать на завтрак, и поспешил в корму.