Слепили глаза прожектора и софиты, гремела из оркестровой ямы музыка, толстые тенора в туго, вот-вот лопнут, обтягивающих их круглые, как арбузы, животы широких шелковых поясах и с красными от натуги плоскими лицами стояли как вкопанные на авансцене, не сводя глаз с дирижера в видавшем виды, лоснящемся фраке. За спиной дирижера все тонуло в непроглядной тьме огромной, пугающей пещеры зала, только в первом ряду угадывались бледными пятнами лица зрителей, пахло пропыленным сукном кулис, острым, кислым потом балерин кордебалета, сладковатыми запахами грима и вазелина. Как только раздвигался тяжелый темно-зеленый бархат занавеса, руки и ноги сводила судорога оцепенения, они делались как деревянные, обильно стекал по лицу пот, смывая грубо положенный грим и щипля глаза, взрослые артисты миманса больно заталкивали тебя локтями назад, чтобы самим протиснуться поближе к рампе, в антрактах и после конца спектакля в гримуборных было так тесно и душно, что потом, выйдя на улицу, он никак не мог надышаться свежим ночным воздухом. После первого спектакля Гиина тетка, поджидавшая у служебного подъезда, поздравила их почему-то с «боевым крещением». И это-то в те времена, когда боевое крещение означало нечто совсем иное, геройское и связанное непременно с опасностью для жизни! Но возражать тетке они не стали.

Напротив Оперы, у входа в бездонный, казалось, подвальчик и сейчас, далеко за полночь, торговали цветами — бледные в темноте гвоздики, грустно-желтые нарциссы, мерцающие белым восковым свечением каллы.

В переулке в булочную как раз привезли свежий, еще горячий ночной хлеб, хлеб еще дышал жаром печи, и запах его душно растекался по безлюдной улочке. Больше нигде в мире не торгуют хлебом в такой полночный час, подумал он с благодарностью, и, ладонью ощущая живое тепло хлеба, шел по улице, неторопливо отщипывая от него кусок за куском, и над ним, словно невидимый нимб, стояло облачко хлебного духа.

У круглого здания новой Филармонии сидело несколько молодых людей, один из них негромко, словно боясь нарушить тишину, пощипывал струны гитары, у гитары был такой же низкий, мужественный, голос, как и у поющих, они пели тихо, не для других — для себя и так слаженно и стройно, будто долго спевались.

По их голосам и по выводимой ими мелодии, неспешной, сдержанно печальной, — чуть хрипловатый низкий голос ее зачинает, ведет, потом к нему присоединяется второй, оба голоса как бы берутся за руки, помогая друг другу взбираться все выше и выше, их догоняют и братаются с ними третий, четвертый, пятый, а вот, наконец, и последний, самый высокий, почти фистулой, но все равно мужественный и сильный, — по мелодии и голосам он ясно представил себе этих молодых, статных, со смелыми и вместе почтительными глазами, узкобедрых, крепконогих юношей, и вдруг он мысленно увидел их не в модных нынче джинсах, не в пестрых рубашках и батниках в обтяжку, а в ладно, словно влитые, сидящих на них темно-синих форменных пиджаках с разрезом сзади, с серебряными шевронами в виде крылышек вразлет на груди и на левом рукаве, рука в кожаной перчатке, и в ней зажата другая перчатка, узкая синяя пилотка с серебряным «крабом» над самым переносьем сидит чуть набекрень.

Тех уж нет, подумал он с чем-то похожим на запоздалую и благодарную зависть, из них мало кто уцелел…

Как он завидовал им тогда, этим мальчикам из летной спецшколы!.. Не училища, а именно школы, пятнадцати и шестнадцатилетним юнцам, чуть постарше, чем был он сам в те годы. Как он завидовал им, стройным и ловко уверенным в себе, небрежно и чуть надменно помахивающим на ходу кожаной перчаткой, зажатой в левой руке. На школьных вечерах девчонки из старших классов женской школы танцевали только с ними, им одним позволяли провожать себя домой, и цокот первых в их девчачьей жизни каблучков едва поспевал за размашистым, пружинящим шагом завтрашних Чкаловых и Покрышкиных, в темноте светились серебряным огнем шевроны-крылышки, и девичий, чуть понарошку оживленный смех мешался в тени акаций с еще ломающимися басками их кавалеров.

Мало кто из них вернулся оттуда, с Клухорского перевала. Тогда, поздней осенью сорок второго, говорили, что — ни одного, но это скорее всего было преувеличением, легендой. Кто-нибудь да вернулся, кто-нибудь да остался цел, кого-нибудь пуля миновала. Кто-то из них, уцелев тогда и сменив потом синий мундирчик на гражданский, с годами все более мешковато сидящий пиджак, постарев и обрюзгши, доживает свой век под какой-нибудь из этих городских крыш, а может статься, что хоть кто-то из юношей, так слаженно и негромко поющих у Филармонии, как раз сын или даже внук одного из тех, кто уцелел тогда на Клухорском перевале.

А очень может быть, что это было вовсе и не на Клухоре, а где-нибудь еще в горах или предгорьях, но Клухор тогда для Закавказья значил почти то же, что там, на Волге, — Сталинград. Во всяком случае, это слово значило куда больше, чем просто название перевала.

Господи боже мой, вспоминал он с щемящей, светлой печалью, подумать только — война, самые тяжкие ее дни, немцы — в двух шагах, по ту сторону гор, в витрине рядом со штабом Закфронта на карте военных действий красные флажки, что ни день отступают все дальше на восток, к Волге, а на школьных вечерах мы все равно, наперекор всему танцуем под разбитое пианино или под дребезжащий, искажающий до неузнаваемости голоса и мелодию патефон — «Хау ду ю ду, мистер Браун», «Сыграй мне лунную рапсодию…», — играем во «флирт цветов» и пишем записки девочкам, не слишком уверенно кружащимся в вальсе на высоких каблуках материных «лодочек», чудом избежавших барахолки, и влюбляемся, и ревнуем наших ветрениц к спокойно-уверенным в себе, сдержанно-горделивым мальчикам из спецшколы, и строим планы на будущее, далекое и недостижимое, как какое-нибудь созвездие Гончих Псов, и острим, и смеемся до колик собственным шуткам, и жизнь наша только начинается, и нет, не может быть ей никакого конца и предела…

Может быть, поэтому тоже — «наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами».

Он вспомнил, как плакал в классе на уроке литературы «Сансаныч» Савинов, когда пришло известие об их гибели, — он преподавал словесность и им, в спецшколе. Он приходил на уроки в такой же, как у них, шинели с серебряными крылышками на рукаве и форменными пуговицами, и на околыше его по штатски мятой фуражки был такой же, как у них на пилотках, «краб». Он был еще не дряхлый старик с аккуратным клинышком седой бороды и с глуховатым голосом, и было странно и неловко видеть, как трясутся у него плечи и как он весь будто обмяк и осел, когда плакал навзрыд перед всем классом в день получения известия о гибели своих учеников.

Тогда в городе говорили, что один из дней осени сорок второго, когда все было — на краю, на последней черте, их, старшеклассников спецшколы, выстроили во дворе, дали каждому по винтовке образца 1893 года, системы Мосина и направили форсированным маршем на перевал, в самое пекло, и они не дрогнули и не вернулись оттуда.

Говорили, что многие годы спустя там, на перевале, туристы все еще находят то стреляные гильзы от «трехлинеек», то латунные пуговицы с крылышками вразлет, то потускневший, полуистлевший «краб». Так ли это или не так, но есть правда, которую не нужно перепроверять и искать ей неопровержимых улик и доказательств, потому что это правда не одного только непреложного факта, а нечто гораздо большее, и в это нужно просто верить.

Где-то в неразличимом дальнем конце улицы шли — тишина чутко сберегала все звуки — несколько девушек в модных в то лето туфлях на деревянной платформе, шаги дробно и вразброд отдавались от асфальта: трик-трак, трик-трак, трик-трак…

Этот резво отскакивающий от стен спящих домов и удесятеренный эхом звук — трик-трак, трик-трак — разбудил и поднял со дна памяти вот что: длинная, по четыре в ряд, колонна пленных немцев — уже идет сорок третий год, сорок четвертый, предпоследний, — шагает центром города, и так каждое утро и каждый вечер. Немцы идут из своих казарм где-то на окраине города на стройку в верхнюю его часть, в сторону Коджори.