Но и молчать тоже было нельзя, не то мальчик подумает, что он отмалчивается и увиливает от ответа.

— Ты ешь, ешь, — сказал он невпопад; мальчик и без его понуканий продолжал есть хлеб с сыром и помидор. — Ты на меня не обращай внимания, я сыт.

И поймал себя на том, что это-то и был ответ. Он сыт, да. Он давно уже и бесповоротно сыт. Он даже не помнит, когда был в последний раз голоден, забыл, как это бывает. Как бывает, когда постоянно хочется есть и после третьей, вечерней смены в школе ты делаешь огромный крюк, чтобы насытиться хотя бы запахом свежего хлеба из окна подвальной торни. Или какими жадными глазами ты глядел часами на зеркальные витрины первого „коммерческого“ гастронома — это было уже незадолго до того, как отменили карточки. Или вкус, вкуснее которого ничего на свете и вообразить нельзя было, первого за всю войну мороженого — там же, на углу площади, напротив „коммерческого“ гастронома: мелкие, гладкие шарики ядовито-розового цвета, отдающие горьковатой сладостью сахарина… Я давно уже сыт, сытость стала для меня уже не потребностью, а привычкой, а ничто, как привычка, не отшибает так верно память об иных временах.

Неподалеку от того первого в войну кафе-мороженого, на площади, рядом со зданием штаба Закавказского фронта висела большая, во все зеркальное окно, карта военных действий, на которой ежедневно отмечали флажками положение на фронтах: красные флажки — наши позиции, черные — немецкие.

— Но она ведь кончилась! — неожиданно вырвалось у него. — Она давно кончилась, мы победили!..

Мальчик вскинул на него глаза, и в них была такая недоверчивость, такая тревога и надежда, что у него перехватило дыхание.

Ну да, конечно, чувствовал он, как в горле встал ком, сорок второй, еще только лето сорок второго, наши еще отступают, черные флажки неумолимо теснят их на восток и на юг, загоняют в горы, в Сальские степи, перевалили за Дон и прижимают к берегу Волги. Еще до конца далеко, еще ничего не известно, и только бог знает на чем основанной верой, точнее даже — полнейшей, абсолютной невозможностью, неспособностью не верить в этот конец, в непреложную победу, мы тогда и держались, и каждый день ходили на площадь к карте, и молча смотрели, как черные флажки теснят красные вправо и вниз…

Мальчик машинально, не сводя с него глаз, полных тревоги и ожидания, надкусил помидор, и по его подбородку потек розовый прозрачный сок с мелкими желто-зелеными зернышками. Он вытер подбородок ладошкой, тыльная ее сторона, как и обмороженные пальцы, была вяло-припухлой, казалось, ткни — и из нее тоже потечет такая же желто-розовая нездоровая жидкость. Не дожевав, мальчик встал из-за стола, и он понял, куда тот торопится.

— Да, — сказал он. — Пойдем.

Они вышли вдвоем из прохладного сумрака бывшей „Симпатии“ в пропахшую бензиновыми парами духоту улицы, пересекли площадь, прошли подземным переходом на противоположную сторону к серому зданию штаба.

Еще издали он увидел витрину, в которой в войну вывешивали карту, никакой карты теперь там, естественно, не было и быть не могло, там висели какие-то сатирические плакаты на сегодняшние международные темы.

Но когда они с мальчиком, протолкавшись сквозь густо снующую по проспекту праздную толпу, подошли вплотную к окну, карта в нем висела. Ее пересекала сверху донизу, чуть наискось, с северо-запада на юго-восток, линия фронта, и это было похоже на черно-красный запекшийся рубец, располосовавший пополам живое тело.

Флажки по сравнению со вчерашним передвинулись еще дальше на восток, прижались к Волге, уткнулись в предгорья Главного хребта на юге.

Они стояли рядом, глядя неотрывно на карту, а вокруг сновала веселая, шумная, неунывающая толпа, и никто, кроме них, не смотрел в сторону окна с картой, никто не остановился перед ней — она ведь и вправду давно кончилась, война, сорок лет прошло, и в толпе, которая молодо и беззаботно обтекала его и мальчика, было уже, пожалуй, немного таких, кто бы помнил эту карту и некогда часами простаивал перед ней в скорбной неистребимой надежде.

И все-таки нас двое, думал он упрямо, я и мальчик, и если даже нас осталось бы на свете только двое, и этого было бы достаточно, чтоб не забыть, чтоб помнить. Забыть — все равно что предать, думал он, стоя перед картой, пересеченной не зарубцевавшейся — даже сейчас, через сорок лет — красно-черной полосной раной.

Но мальчика рядом уже не было, как и карты в окне штаба, по проспекту текла мирная, беспечная толпа. В этом городе, думал он, влившись в нее, никто никогда и никуда не торопится, в нем все еще жива человеческая потребность просто ходить без цели и без нужды по улицам, улыбаясь встречным и здороваясь чуть ли не с каждым вторым, такое впечатление, что все тут друг другу родственники или, на худой конец, соседи и друзья.

Как много во мне и хорошего и дурного от этого города, с благодарностью думал он, медленно двигаясь вместе с толпой по проспекту.

Он вдруг вспомнил совершенно отчетливо, почти въявь, то переполнявшее его, рвущееся вон из сердца самое, может быть, светлое и чистое чувство тех дней: огромная, с высоченными, под самый потолок, окнами палата в подшефном госпитале, во дворе которого он и жил, на стульях, на койках, на подоконниках и просто на полу сидят обмотанные по самые глаза, запеленатые в белую марлю и бинты и оттого похожие на снежных баб раненые, костыли меж колен, руки на дощечках словно живут своей недвижной жизнью отдельно от тел, и из-под белых повязок на бледных, почти таких же мертвенно-белых лицах — нетерпеливые, требовательно ждущие, жадные глаза.

Тогда он знал, чего они ждут от него, и когда он читал им ломающимся мальчишеским голосом, едва слышным из задних рядов, со стоящих у противоположной стены госпитальных коек, волнуясь и торопясь, задыхаясь от волнения и торопливости, „Убей его“ или „Жди меня“, он и они были — одно, как одна на всех была тогда и война и судьба. Он просто произносил вслух и „с выраженьем“, как учили его в драмкружке Дворца пионеров, их собственные слова и мысли, пусть и зарифмованные кем-то другим, и ни единым словом, ни единой интонацией не лгал им, не посмел бы солгать. Теперь он твердо знает, что тогда-то наверняка был счастлив.

Счастлив?! — удивился он самому себе. Война, смерти, голод, эти забинтованные по самые глаза искореженные люди, эти живые культи без рук и без ног, и его задыхающийся от волнения голос, и запах недоступного свежего хлеба из решетки торни, и затемненный город, и обмороженные, красные, как сардельки, пальцы, и войне не видно конца, а в победу можно только слепо верить, и все это вместе — счастье?.. Понять этого не дано, сдался он, это нужно просто помнить.

Он не пошел назавтра к тете Мане — маслин в ресторане не оказалось, не пошел и на следующий день, и на третий, все некогда было, недосуг, все откладывал — не горит. А на четвертый, в среду, на его имя пришла в гостиницу местная телеграмма без подписи: „Тетя Маня умерла похороны в пятницу приходи“. Когда он пришел в дом умершей тети Мани, там никого, кроме двух молоденьких студенток-жиличек да Норы, которая упорно делала вид, что не узнает его и даже не догадывается, кто он, никого не было. Он удивился и встревожился — глупо, одернул он себя, я становлюсь мистиком либо и вовсе схожу с ума — что и мальчика тоже нет.

В двух маленьких, темноватых комнатках, одну из которых, переднюю, занимали жилички с их небогатым студенческим обиходом, стоял такой же, как и от живой тети Мани, невыветриваемый запах старости и тления.

Тетя Маня лежала на том самом обеденном столе, на котором некогда его мать смывала запекшуюся кровь с дедушкиного пальто. Гроб еще не привезли, привезут только завтра, в четверг, объяснили виновато девочки. Тетя Маня лежала на столе, одетая в старое, в крупных броских цветах, сильно пахнущее нафталином крепдешиновое платье с оборками и накладными ватными плечами по моде сороковых, а может быть, и тридцатых еще годов, из-под платья виднелись ее ноги в лакированных туфлях-лодочках на непомерно высоком каблуке, ноги казались совершенно молодыми, стройными, с нежной и гладкой кожей под тонкими шелковыми чулками.