Изменить стиль страницы

— Я очухался быстро. Лежу хмельной, посмеиваюсь, а над ним все еще хлопочут. Вот он глаза открывает и в толк ничего не возьмет. Спрашивает: «Я на том свете, что ль?» Ну, тут гогот…

Она любила слушать этот жестокий рассказ. Женское сердце — потемки. Потемками для нее была собственная душа.

— Ну как вы тут? — спросил он, конечно, имея в виду свою жену Шурочку. — Погуливает? Знаю, знаю, что она не остепенилась и не остепенится, хотя у гроба моего каялась. Сказал бы, что все такие, но знаю, что ты не такая. Когда у женщины только в этом интерес в жизни, что ей остается делать? Душа быстро поддается соблазнам… Чего мы при жизни о чести так мало печемся?

— Не знаю. Я о ней стараюсь всегда помнить. Шурочка мечтает о хорошем, страдает, что плохое топчет ее. Мы все страдаем и все мечтаем.

— Хотел бы я Шурочку простить, а вот не получается, обида и горечь не зарастают. Помни, если оскорбишь, обидишь того, кто любил тебя, — ударишь по сердцу так, что он не только при жизни, но и в вечности боли не простит и не забудет. Береги честь-то.

— Зачем тебе-то, мертвому, обо мне думать, зачем тебе это?

— Не, я не мертвый. Пока есть живые, то мертвых нет. Живые о нас помнят, а коли так, то и мы существуем. Ты это запомни, что мертвых людей не бывает. Есть живые мертвецы, в ком честь и душа умерли, кто в самом себе умер.

Он говорил так убежденно, что она ему поверила и на душе у нее стало легче. Опять появилась надежда, и она уж жалела, что порвала газетный снимок. Все-таки этот снимок давал ей возможность ощущать его, видеть в черно-белом оттиске живой облик, — он мучителен безответностью: не молчанием, а немотой. И преследовала мысль о его высокомерии, и в этом чистоплюйстве она тонким женским умом улавливала его беспомощность и неумение совершить поступок.

— Пора мне, — сказал он и улыбнулся. Держи хвост пистолетом. Все образуется.

— Сегодня выходной, ты мог бы еще погулять.

— Нам из такого, материального, как вам, ничего не нужно. Так что смерти не бойся. Бесчестия бойся. Таким и там плохо.

— Выпить хочешь? — неожиданно спросила она.

— Я там не занимаюсь пьянством. Этим занимаются те, у кого внутри пустота, когда ни радости, ни красоты в жизни нет. Ты не пей, гадко это.

— Постой, хочу спросить, к нему ты приходишь?

— Нет. Он давно забыл обо мне. Он после того случая на лимане даже спасибо не сказал. Он просто-напросто забыл все. Но я не в обиде. Так, наверное, ему лучше.

— Вот гад, да?

— Почему же, такие, кто быстро забывает добро, долго помнят зло.

— Я знаю. Он мне не может простить той каюты, того выпитого вина. А я с горя, что он меня не признал, от меня отвернулся. Я ж тогда к нему прилетела. А он так! Нет, нет, я не оправдываюсь. Я дура, я гадина. Но они остались ни с чем. У меня только болели сильно губы.

— Я все знаю. Оттуда видна только правда. Они хвастались, бахвалились… Все они были лгуны, но всем им потом было стыдно за себя, а признаться, сказать ему правду никто из них не смог, ни у кого не нашлось мужества. Сопляки!

— Ты не обижайся на нее, она все время мечтает и думает встретить настоящего мужчину, — сказала она про Шурочку.

— Я знаю, она меня не любила. Тут дело не в ее случайных связях, просто очень хочется, чтобы кто-то среди вас вспоминал хорошо обо мне.

— Я вспоминаю, — сказала Лариса, и ей стало его жалко.

— Я знаю, что ты вспоминаешь. Спасибо тебе. Только ты не обижайся, я скажу правду, но ты меня вспоминаешь потому, что я был связан с тем человеком. Не подумай, что это меня обижает, вовсе нет. Ничего я не вижу в этом плохого. Мы, мужчины, все сентиментальны, хоть вы и считаете нас неотесанными, грубоватыми, подчас бездушными. Так вот, всем нам хочется, чтобы хоть какая-то женщина болела за нас душой. Чтобы эта женщина, вспоминая о тебе, улыбнулась в душе, чтобы ей стало тепло от того, что было между вами в прошлом, чтобы она призналась себе: «Я не жалею, что знала его, и если бы была такая возможность, то я снова бы встретилась с ним». У меня одна надежда на Шурочку. Ты ей ничего не говори. Бегу.

— Вернись, ты забыл табуретку.

— Не волнуйся, она сама уйдет, когда я добегу до места. Она тоже тоскует по хорошему отношению к ней. Теперь все об этом тоскуют.

Лариса проснулась от настойчивого и в то же время вкрадчивого стука в дверь.

— Лариса, открой, я же знаю, что ты дома.

По голосу она узнала Шурочку. Поднялась с дивана, откинула крючок. Шурочка была в слезах, распатланная, с размазанной под глазами краской от ресниц.

— Ну что же это ты делаешь? — запричитала она. — Была компания, а теперь? Чего ты с жиру бесишься, чего людям, одиноким женщинам, не даешь спокойно в компании с друзьями провести отдыхающее время?

— Остынь, — сказала беззлобно Лариса, закрывая дверь на крючок. — Это я за Васильсаныча. Еще и года не прошло…

— Так что же мне — всю жизнь!.. Я и тогда охладелая к нему была. Ты подумала бы сначала, на сколько годков он старше меня. Ага, почти в два раза. Ага, знала, за кого выходила. Это тебе хорошо рассуждать, ты вон вильнула хвостом, и они растаяли. Это тебе хорошо с летчиками да моряками. А я коротышка… А у Кольки грамотные намерения. А ты его расстраиваешь, ты ему башку дуришь, все хвостом крутишь. Ну чего, чего ты в мою жизнь лезешь!?.

— Ладно, Шур, не шуми, и так на душе тошно.

Лариса обнимает подругу за плечи, ведет к дивану.

Шура коротконогая, с большой рыхлой грудью, похожая на клип, с круглым, мягким, детским лицом. Лариса гибка, как весной ветвь тальника.

— Выпить хочешь? — спрашивает хозяйка мягким, сострадательным голосом.

— Не хочу, не подлизывайся, — шмыгнув носом, тихо заплакала Шурочка.

В комнате от уличного фонаря, что стоит прямо под самым окном, светло, пахнет дорогими духами, а из двери, из коридора, тянет запахом жареной картошки.

— Давай в ресторан сходим? — неожиданно предлагает Лариса.

— Чего я там не видела?

— Потанцуем, музыку послушаем, — вяло говорит Лариса.

— Ага, ты будешь танцевать, а я буду одна за столом сидеть, как сыч.

Мимо окна прошла машина, и свет ее фар огромным белым квадратом проплыл по стене, скользнул на пол и исчез.

— Я некрасивая и несчастная, а ты красивая и тоже несчастная… — сказала Шурочка. — У нас в общаге все какие-то замордованные, прямо кладбище несчастливых. Вроде живем в достатке, а радости от этого нет.

— Мне все уже опостылело. С теми, с кем дружила, поговорить не о чем, всякий разговор сворачивает на одно. Но и это опостылело, как поденка.

Лариса усмехнулась, будто заглянула в себя и увидела там такое, что ей никогда не нравилось, но с чем она всегда мирится, потому что избежать этого нельзя, оно даровано, оно получено в наследство, оно часть общего, хотя и не любимая часть.

— Ты о чем задумалась? Расстроилась, что я на тебя накричала? — Шурочка попыталась заглянуть в глаза Ларисы, но в полумраке комнаты не могла различить, что в них, обида ли, равнодушие, как всегда, или обычная, злившая Шурочку, надменность.

— Не бери в голову и не обижайся на меня. Я ведь на тебя не обижаюсь.

Лариса резко поднялась с дивана, включила свет.

Ей ни о чем не хотелось говорить. Сидеть в этой постылой комнате тоже не хотелось.

— Одевайся, чего раскисать, потопаем.

— Ой, я растрепана, и погладиться надо. А сколько времени?

— Детское время, всего семь вечера.

«Я во многом себя упрекаю и устала уже это делать, потому что после упреков я делаю то же самое. Каждый из нас вынужден делать плохое или хорошее потому, что этого хотят другие. Значит, все мы за все в ответе. Значит, когда мы уйдем, как Васильсаныч, то боль, что мы оставили другим, будет действовать».

Она криво усмехнулась своим мыслям. Они были путаные, появились неожиданно и исчезли бесследно.

Пришла Шурочка, уже в шубе и шапке, нескладная и в одежде. Они вышли в стылую северную ночь, пахнущую снегом, под сине-темное небо, освещаемое иногда сиреневыми сполохами северного сияния. Пошли по улице, по сугробам, которые как бы заглядывали в окна первых этажей своими гребешками. Снег под фонарями синий, казалось, он и отдает синим, безнадежно скучным скрипом. Ледяной ветер, прорываясь сквозь кордоны пятиэтажных домов, обжигал лицо и сбивал дыхание, застывал стеклянными шариками в ноздрях. Только в пространстве заснеженных далей тундры, видных в простреле улицы, ощущалась некая мужественная крепость, еще не опошленный романтизм сурового мира, где цена жизни дорога, а сама жизнь — ранима и уязвима.