Изменить стиль страницы

И вот сейчас мы все трое держали путь в Литву — осмотреться, как говорил отец, да принюхаться. В пути мои родители были очень взволнованны. Жаль было смотреть на них — у матери глаза постоянно на мокром месте, отец разговаривает задыхаясь, они то и дело перебивают друг дружку, обсуждают, куда, к кому зайти первым делом, с чего начинать. Мать предлагала сперва наведаться к тете Кристине, но отец желал во что бы то ни стало увидеть свою усадьбу, ведь только о ней, о брошенном доме, о хозяйстве он думает и говорит все эти дни… В одном самолете с нами летела группа туристов — американских литовцев. И они были не в силах скрыть свое волнение и тоже постоянно прикладывали к глазам платки. Когда самолет приземлился и мы все в сопровождении дежурной прошли к загородке, где выдавали багаж, один пожилой американец подбежал к дереву с облетевшими листьями, бросился на колени и поцеловал пропитанную осенней сыростью почву — так сказать, пядь родной земли. Как одержимые, кинулись лобызать землю остальные туристы, а за ними и мой отец. Пожилой американец снял очки, вытер платком глаза и спросил у моего отца:

— Вы, сударь, тоже из Америки?

— Нет.

— Из Канады?

— Нет, что вы…

— Неужели из Австралии?

— Из Сибири я, — сказал отец. Помолчал и прибавил: — Мы все трое — я, жена и сын — из Сибири мы.

Туристы обступили нас тесным кольцом и принялись жадно разглядывать, точно мы не их соотечественники, а, по меньшей мере, — инопланетяне. Они ахали, изумлялись, норовили потрогать, пощупать нашу одежду. Отец не успевал отвечать на все вопросы. Лишь когда прибыл багаж и все бросились хватать чемоданы, своеобразная пресс-конференция закончилась сама собой, а мы вышли на площадь, разыскали такси. Отец спросил у водителя, согласен ли тот везти нас километров за сто. «Отчего нет, — пожал плечами шофер, — но придется заплатить за обратный путь». «Во сколько же станет? — замялся отец». «Рублей тридцать, не меньше», — уверенно отвечал шофер, совсем еще молодой парнишка. Отец вопросительно взглянул на мать, но та махнула рукой: «Едем!» Это было совсем не похоже на нашу маму: она знала цену и копейке, не то что рублю, а тут — тридцать! Видимо, волнение и жажда поскорей переступить порог родного дома взяли верх над ее обычной бережливостью и рассудочностью. Помню, отец посмотрел на нее удивленно и с каким-то умилением. И мне передалось их волнение. Нас всех просто лихорадка била, до того не терпелось. Ехали молча, но это молчание было выразительней самых пылких слов. Я волновался еще и оттого, что впервые видел землю своих предков. Было странно: выехали мы зимой, а тут еще стояла осень, будто само время повернуло вспять. Был мягкий пасмурный денек, сеялась мелкая морось, казалось, будто с низко нависшего неба кто-то ласково дышит на землю, и это теплое дыхание ложится на стекла окон «Волги», которая везла нас на землю обетованную моих родителей. Деревья стояли почти без листьев, их ветви и придорожные кусты были унизаны сочно набухшими каплями, которые переливались стеклянными бусинками и точно светились изнутри. Иногда попадались по-весеннему зеленые поля озимых, горбатыми волнами разбегалась бурая пашня, мелькали усадьбы, окруженные оголившимися садами, дома были густо утыканы скворечнями, часто попадались аистиные гнезда — то на коньке крыши, то на срезанной макушке высокого дерева, то попросту на столбе. Иногда на лоскутке озимых, где-нибудь между двумя перелесками, можно было увидеть ватажку косуль с белыми подхвостьями. Они не замечали машин, даже не смотрели в сторону шоссе, спокойно лакомились сочными побегами и не боялись даже деревенских собак, хоть те и заливались на разные голоса в ближних усадьбах. Не путало их даже хлопанье дверей. «Косули ручные?» — спросил я. «Дикие», — отвечал водитель. А мне все не верилось. Эти косули вблизи человеческого жилья представлялись мне неким чудом, которое увидишь разве что во сне или в волшебной сказке. Я с малых лет привык, что на косуль охотятся. Ну и переполох поднимался у нас в деревне, когда, бывало, ближе к весне, выйдет из тайги это милое животное, а люди бросятся в погоню. Как спустят собак, как начнут травить… В эту пору косулям трудно спасаться бегством: тонкий наст подламывается под копытами, врезается в ноги…

Сказочно прекрасным казался мне и лес, мимо которого мы ехали. По сравнению с тайгой, где прошло мое детство, эти леса казались ухоженными парками — ни тебе бурелома, ни дремучих дебрей, а сосновый молодняк растет ровными рядами, как бы струнками, просто уму непостижимо, как может вырасти такой лес. Водитель объяснил, что эти деревья — саженые. И это опять-таки было похоже на добрую сказку — до сих пор я знал, что человек выходит в лес с топором. Может, и вправду Литва — сказочный край, недаром же целовали эту землю американцы и мой отец?

Отец попросил водителя остановиться у деревянного мостика, перекинутого через узкий извилистый ручей. «Приехали», — сказал отец и подал шоферу три десятирублевки. Парнишка спросил, не обождать ли — вдруг надумаете ехать назад, например, не застанете тех, к кому ехали. «Мы приехали к себе домой», — осадила его мать, хотя никакого дома поблизости не было видно. Машина развернулась и укатила. Отец взял чемоданчик и пошел к узкой утоптанной тропинке среди столетних лип и коренастых берез. Под ногами шуршали золотые листья, прохладные сгустки тумана мягко тюкали по лицу. Отец шел все быстрее, хотя тропинка круто взбиралась вверх. Мы старались от него не отставать, я слышал, как отец и мать шумно, прерывисто дышат, будто у них перехватывает горло, и у меня самого защемило сердце. Наконец на самой круче отец остановился. Не выпуская из руки чемодана, он оглянулся на мать. Та замерла рядом с ним, и оба они молча уставились куда-то вдаль. Я видел лишь серый луг, покрытый увядшей и полеглой травой, какие-то домики вдали, а посреди луга высокий кряжистый дуб. На этот огромный дуб и смотрели мои родители. «Господи боже мой, избы нету», — промолвил мой отец, будто укорял кого-то. И побрел к этому дубу, медленно, спотыкаясь об эту вялую, отжившую свое траву. Недалеко от дуба торчали полузанесенные землей и заросшие пыреем какие-то камни. По их мертвенному нагромождению с трудом угадывалось, что когда-то здесь стоял дом. Здесь жили люди… Отец обошел замшелые камни, глядя себе под ноги. Можно было подумать, он выискивает нечто, о чем никто, кроме него, и не знает. Потом он вернулся к дубу и прижался к его узловатому стволу. «Жмется, как бездомный пес к человеку», — подумал я. Отец поник у подножья дуба. Вокруг все деревья стояли голые, а у лесного властелина в кроне еще держались побуревшие, будто вырезанные из ржавой жести листья, и они поскрипывали от распыленной в воздухе сырости, роняя крупные капли — шлеп-пошлеп, шлеп-пошлеп… Вообще-то я не падок на сентиментальщину, но в этот миг мне почудилось, что не отец плачет, а само дерево. «Вставай, не сиди — сыро», — мать тронула его за плечо. И отец покорно встал. Мы двинулись к хутору, что виднелся за полем — к Гарнисам, Йокубасу и Тересе. Уже издали нас встретил остервенелый лай. Огромный, с теленка ростом, белый с рыжим пес рвался с цепи, носился полукругом взад-вперед. Серьезная собака — выдерется, не дай бог, из ошейника, разорвет тебя на такие лоскуточки, что и лучшему портному не сшить.

На порог вышла высокая, широкая в кости женщина. Руки она держала под пестрым передником, будто что-то прятала там. Перво-наперво она попыталась унять своего сторожа, но где там — пес заходился в бешеном, хриплом лае. Тогда женщина махнула рукой и сама пошла к нам — кого это пригнала к ней под кров осенняя мгла? Она долго вглядывалась в наши лица, перебегала глазами от отца к матери, но никого не признала. «Неужели правда не узнаешь, Тересушка?» — спросила мать и залилась слезами. Но Гарнене и сейчас не могла догадаться, кто мы. Шутка ли — шестнадцать годков минуло с той памятной пасхальной ночи. Только когда отец назвал фамилию, когда напомнил, что жили по соседству, Тереса Гарнене медленно раскрыла рот, да так широко, будто собиралась проглотить самое малое кочан капусты. Потом она закрыла лицо руками, не выпуская своего передника, а со стороны выглядело, будто она пытается этой тряпкой заткнуть себе рот. В глазах у нее мы увидели не радость и не удивление, а страх, словно перед ней восставшие из мертвых. На нее нашел какой-то столбняк — стояла и шагу вперед ступить не могла. Лишь когда мать сама приблизилась к ней и расцеловала в обе щеки, Тереса Гарнене будто очнулась. Прежде всего она осенила себя крестным знамением, а потом кинулась нас всех обнимать и тащить в дом. Она хватала нас своими большущими, багрово-красными руками и почти силком волокла к двери, а в горнице поснимала с нас полушубки, усадила за стол и не переставая твердила, как испорченная пластинка: «Господи милосердный, Шеркшнасы приехали, господи боже, да ведь это Шеркшнасы, приехали-таки… надо же… Шеркшнасы…» Видимо, никак не могла осознать, что это впрямь мы — живые, настоящие. Когда она перестала суетиться, когда сама плюхнулась на ясеневый стул с вырезным сердечком на высокой спинке, отец задал ей вопрос: «Где же хозяин — Йокубас Гарнис, скоро ли придет с работы?» «Никогда больше не придет мой Йокубас», — ответила хозяйка и зарыдала. Она подвывала, как нанятая, как настоящая вопленница, истово выкликала, причитала, словно Йокубас Гарнис лежал во гробе здесь, перед ней, а не на деревенском погосте. Сквозь рыдания и стоны нам удавалось уловить слово-другое, и наконец из ее бессвязного бормотания мы поняли, что муж ее, Йокубас Гарнис, помер три года назад, в самое лето, что сожрал его рак: уж как Йокубас слег, так и не встал, от самой весны мучился болями, ой как мучился, сам просил господа, чтобы поскорей прибрал. Дальше, всхлипывая да вздыхая, она рассказала, что вырастили они с Йокубасом двоих деточек — дочку да сына, те учатся в райцентре в школе-интернате, там и живут, к матери наезжают по воскресеньям, да еще на праздники, на каникулы. Сама она в колхозе, свинаркой, работа, известно, нелегкая, да грех жаловаться, зарабатывает прилично, ну и сотки кое-что дают. «А вы-то как? Насовсем сюда или погостить?» — спросила она и поглядела на отца. «Видно будет, — ответил он, — приглядеться надо». И стал расспрашивать, кто как поживает, у кого как сложилась судьба. Гарнене чуть успокоилась и принялась обстоятельно описывать, какая тут заваруха была после войны, сколько народу без времени с жизнью простилось, сколько пролито кровушки безвинной да виноватой. «Благодарите боженьку, что ваши очи того не видели, — вздохнула она и задумалась. Потом со значением добавила: — Ведь нет худа без добра, так оно с вами и получилось. Еще как сказать, может, и шкуру бы не сберегли, оставшись на месте, а тут — нате пожалуйста, объявились живехоньки да целехоньки». Она бегала на кухню, ставила чайник, крошила сало, жарила его, била яйца и выпускала их на сковороду, а сама знай вздыхала да качала головой… Внесла на деревянном подносе большую яичницу и поставила посреди стола, погремела тарелками, раздала вилки и с жаром принялась потчевать: «Да вы закусите, заморите червячка, пока поспеет тушеная капуста с домашними колбасками». В ее суетливой хлопотне, в словах, которые она сыпала скороговоркой, сквозило какое-то непонятное нам беспокойство. Она и сидела, — словно не на стуле, а на муравейнике: все скок да скок, все ах да ох, будто снизу ее иголками колют. Иногда она вдруг срывалась со стула, вроде бы в кухню, но, не добежав до двери, снова садилась на богатый светло-желтый стул с высокой спинкой. «Может, мы не вовремя, Тереса?» — спросила мать, заметив ее беспокойство. «Нет, что вы, что вы! Правда, мне надо бы ненадолго отлучиться, — сказала Тереса, — на ферму и сразу обратно, но это не беда, а ты, соседушка, последи за обедом, как в старое время, помнишь, когда мы с покойным Йокубасом у вас ютились, ведь помнишь?» «Как забыть», — вздохнула мать и пригорюнилась — видать, вспомнила то давнее время. Уже с порога Тереса Гарнене крикнула: «Я правда на минуточку, быстренько сбегаю и посидим, спокойно, как люди, о многом надо переговорить». Она в самом деле скоро обернулась, но выглядела еще более неспокойной, чем перед уходом. Принесла целую корзину бутылок: водки, пива, лимонада. Сама разливала по стопкам, сама предлагала выпить за возвращение, горкой накладывала на тарелки тушеную капусту, толсто кроила колбасу. И говорила, говорила без умолку, казалось, больше всего она боится тишины. Если отец или мать вставляли свое слово в разговор, Гарнене будто не слышала их, потому что глядела она прямо перед собой, и было видно, что мысли ее где-то очень далеко.