Изменить стиль страницы

Уж не помню, сколько прошло времени с того дня, но нас раскулачили. Однажды к нам во двор ввалилась целая толпа. Свои были — дядя Егор, Солдаткин, Островой, многие из нашей деревни, а вместе с ними имелись и незнакомые: один в милицейской форме да другой в шляпе и с потертым портфелем. В нашей деревне милиции не было. Если случалась в ней надобность, вызывали из райцентра. Человек в шляпе, видать, и был оттуда. Солдаткин долго и нудно читал что-то по бумажке — перечислял наши прегрешения. Оказывается, наша семья, то есть семья рабочих лесхоза, не имела права на такой большой земельный участок, где сажала не только картошку, лук, капусту или морковку, но еще и сеяла рожь. Выяснилось также, что не полагалось заводить корову с телкой, откармливать свиней более трех голов, держать такую уйму уток, кур да гусей; мы, выходило, спекулировали всем этим добром, разводили всю живность в целях наживы, самовольно устанавливали цены на молоко, яйца и другие продукты, и цены эти были бессовестно высокими, во много раз выше государственных. Выходило, что мы незаконно наживались за счет трудящихся и тем вызвали всеобщее негодование; итак, получалось, что наш образ жизни оказался несовместимым с принципами советской жизни. Солдаткин перечислил много случаев таких несоответствий нашей и общественной жизни, назвал фамилии людей, которых мы обирали. Потом человек в шляпе расстегнул портфель и достал оттуда еще какие-то бумаги. Мы услышали, что сельсовет постановляет раскулачить семью Шеркшнасов на основании действующего законодательства. Наши деревенские как загудят — точь-в-точь потревоженный рой. Кто одобрительно головой кивает да приговаривает: «Правильно», кто молчит, выражая полное свое равнодушие, а нашлись и такие, которые пробовали за нас заступиться. Они кричали: «Вон сколько залежи за деревней, грех ее не пахать, Шеркшнасы нам всем пример показали, лучше бы поддержали их! А молоко, между прочим, да яйца Шеркшнасы не в Америку посылали, а своих же односельчан подкармливали — небось в сельпо такого товара днем с огнем не сыщешь». Одним словом, люди собрались всякие, и мнения тоже разошлись. А когда представитель власти сказал, что нашу семью отправляют на поселение в другую деревню, чуть не за сотню километров отсюда, что нам дозволяется взять с собой одну свинью, пяток кур да по паре уток и гусей, а весь прочий скот и птицу государство конфискует и передает в общественное пользование, моя мать застонала и упала замертво. Кто-то из баб кинулся ей помочь, окатили ее водой, подняли, а из толпы вышел дядя Егор и сказал, что корова на самом деле была не наша, а его, потому что приобретена на одолженные у него деньги. Он обратился к людям, и те засвидетельствовали, что действительно Егор давал моим родителям деньги на покупку коровы. Поэтому, настаивал дядя Егор, корову должны отсудить ему, а не в общественное пользование. Солдаткин пошептался с гостями из района и решил: пускай корова достается Егору. Ну, а потом, когда Островой подогнал к нашему дому подводу, когда мы начали укладываться, не выдержали бабьи нервы — многие заплакали, запричитали, словно увозили нас не в соседнюю деревню, а прямиком на кладбище. Мать целовалась с бабами, как с родными сестрами, а отец молча смотрел на все это, будто посторонний. Только лицо было серое, как пыль, и даже еще серей.

Они с дядей Егором уложили на подводу наши вещи: чугунки, тарелки, постель, зимнюю одежду, валенки, потом в хлеву завалили подсвинка, связали ему ноги. Однако двоим втащить его на подводу было не под силу. Подскочили Островой, Солдаткин, накинулись на связанного откормыша и кое-как погрузили. Тот нипочем не желал смирно отлеживаться, все норовил подняться на ноги, ворочался, дрыгался и визжал, будто его уже режут. Было ясно: далеко его не увезешь, вывалится из подводы. Тогда отец взял веревку и привязал кабанчика так крепко, что тот еле мог повернуть вспененную слюнявую морду. Живность заняла половину подводы — ведь не станешь ставить вещи на живую свинью! Сибирская телега — плоская, вроде стола. На такую немного нагрузишь. И отец задумал этот самый «стол» окружить со всех сторон как бы заборчиком из досок. Так они с дядей Егором и сделали. Затем свинью затолкали в самый конец подводы, погрузили все остальные вещи, корзины с галдящими курами, гогочущими гусями. Птицам тоже связали ноги, чтобы они не удрали, сверху корзины затянули пестрым ситцем. Соседки смотрели на наши сборы и утирали слезы. А находились и такие, что посмеивались, отпускали колкие словечки, и когда наконец телега тронулась с места, некоторые мальчишки засвистели в два пальца. Так мы и отбыли под свист и улюлюканье. Островой забрался на подводу и шлепнулся на узел с нашими вещами, милиционер пошел вперед, а мы — отец, мать и я — потащились сзади. Мать шла и плакала, ломала руки — можно было подумать, она идет за гробом родного человека. Отец вел меня за руку, иногда крепко-крепко сжимал мою ладонь и ничего не говорил. Я тоже молчал, хоть мне и было больно, а особенно — стыдно этого свиста…

Сразу же за деревней дорога нырнула в тайгу. Сначала милиционер бодро шагал впереди, потом вровень с подводой, потом рядом с нами, а под конец придержал лошадь и сказал:

— Вот что, поезжайте сами. Дорогу найдете. А там, на месте, уже знают, куда вас определить. Мне домой надо — жена болеет. В вашей деревне хоть пароход пристает, а оттуда добирайтесь как знаете… Вот вам документы и — с богом…

Он вынул из планшета бумаги, передал их Островому, взял под козырек и повернул назад.

— Ну, сосед, теперь ты у нас за командира, — насмешливо сказала мать. — Показывай дорогу, веди свою армию к новой жизни.

— Какой я вам командир, — вроде бы пытался оправдываться Островой.

Его слова подействовали на мать странно: она расплакалась. Плакала долго, навзрыд, я еще никогда не видел, чтобы она так рыдала. Отец пробовал ее утешить, но мать еще пуще заплакала, завыла на всю тайгу. Она сидела на обочине и горько рыдала, уткнувшись себе в подол. Отец нехотя присел рядом, обнял ее трясущиеся плечи, привлек к себе и вздохнул:

— Не плачь, рыбка ты моя золотая, не пропадем. Только бы здоровья бог дал.

Мать подняла заплаканное лицо и напустилась на Острового:

— Ну, чего стал, как пень? Сказано было — гони!..

— Вперед так вперед! — вздохнул Островой и как огреет кнутом лошадь — сорвал-таки злобу на бессловесной скотинке.

Дорога все глубже вгрызалась в тайгу. Наша подвода не ехала, а почти что ползла по буграм, рытвинам, громыхая на торчащих из-под земли узловатых корнях, переваливаясь с бока на бок, — ни дать ни взять жирная утица. Отец то и дело сажал меня на подводу, устраивал на узлах. Он уговаривал и мать забраться ко мне, но та упрямо мотала головой и всю дорогу шла рядом с отцом. У маленького родничка мы сделали привал. Островой выпряг тощую лошадку и пустил ее пощипать травы, а отец набрал в чайник воды, развел костер, заварил чай и велел матери достать что-нибудь из припасов. Мать порылась в поклаже, нашла нужный мешок, вынула из него буханку хлеба и кусок сала. Отрезала ломоть хлеба, тонкий листик сала и первым подала мне. Потом отцу, а под конец взяла себе.

— Человеку-то дай, — шепнул по-литовски отец.

— Я здесь больше ни одного человека не вижу, — сердито ответила мать.

Она уже собралась спрятать еду в мешок, но отец отнял у нее, отрезал толстый ломоть хлеба и чуть не такой же толщины кусок сала и отнес Островому, который сидел поодаль и пил ледяную воду, черпая ее горстью прямо из ключа. Отец вернулся к костру, а мать в сердцах бросила ему:

— Мучителя своего кормишь? — И, помолчав, добавила: — Корми, корми, чтобы крепче бил. Ведь это он заложил нас.

Отец не отвечал. Только вздохнул — глубоко-глубоко, будто перед тем долго находился под водой.

Мы снова двинулись в путь и всю оставшуюся часть дня, потом весь вечер, чуть не до полуночи, тряслись без остановки по этой узкой, ухабистой лесной дороге в бескрайней тайге. Остановились на ночлег у небольшого говорливого ручья с густой, сочной травой на берегу. Островой выпряг лошадь, спутал ей передние ноги, пустил пастись, а отец с матерью разулись, сели на берегу и окунули в ручей сбитые за день ноги.