Изменить стиль страницы

Молчание.

— Черт подери! — не выдерживает Марианна. Ее всю трясет. — Что это за жизнь! Не могу я больше так! Простаиваешь по восемь, девять, десять часов у машины, глаз с нее не сводишь, а она крутится, как бешеная. И так весь день, без передышки. Не с кем слово сказать… А домой придешь, потакай твоим настроениям, любуйся твоей постной физиономией…

Перевела дух и снова:

— Отец… Ты запрещаешь называть его отцом, говоришь, он мерзавец. Да он святой человек, мученик! Терпел тебя целых пять лет! Триста шестьдесят пять дней, помноженных на пять! — Марианна хватает тряпку, завязывает ее узлом, потом делает по узлу на концах, потом связывает их вместе, получается тугой комок. Швырнуть? Куда? В огарок на буфете? В миску с остатками вчерашнего супа? В две картофелины на краю раковины? Нет, лучше вложить в котиковый воротник пальто, чтобы похоже было на голову поникшего на стуле Пьеро. — Вечно мы одни, я да ты, ты да я… Ты держишь речь, я слушаю. Или делаю вид, что слушаю твои бесконечные жалобы: от холода вздулся мизинец на правой руке; на пятке левой ноги натерла мозоль, болит голова, ноет ключица, припухли железы; то у тебя фурункулез, то судороги… В умывальнике испортился кран, но вызвать водопроводчика — боже упаси! Сломалась палка у щетки, наклоняться трудно — ломит поясницу, но купить новую — какой ужас! Надо экономить, экономить, экономить! Как будто деньги приносишь в дом ты…

Сказала и вспомнила ту, другую ссору, разразившуюся утром ее первого трудового дня, когда она была в таком радостном, приподнятом настроении, а мать все испортила. При этом воспоминании она так дернула за рукав пальто, что стул закачался, опрокинулся на бок, пальто оказалось на полу, а скрученная в комок тряпка-голова, отделившись от ворота-шеи, откатилась к плите.

— Что я должна делать, по-твоему? — Секундная пауза и — новый взрыв ярости. Носком туфли Марианна поддела пальто и отшвырнула его метра на два в сторону. — Ты знаешь, сколько мне лет? Двадцать два года. Долго ли длятся двадцать два года? Сколько мне осталось до того дня, когда я проснусь, посмотрю на себя в зеркало и увижу, что стала такая, как ты? Развалина…

Она замолкает. Сознание внезапно пронзает горькая мысль: а разве сама она знает, что такое двадцать два года? Она знает только одно: через три месяца ей исполнится двадцать три. Ничегошеньки-то она не знает, вот оно что. И жить не умеет. Не понимает, что надо делать, а чего не надо. Вот сейчас, например, она не знает, как кончить тягостную сцену, как выйти из положения…

Пнув еще раз пальто — на сей раз оно повисло на помойном ведре, — она продолжает:

— Молчишь, да? Значит, сама понимаешь, что растила меня для того, чтобы иметь к старости даровую сиделку. Эксплуатировала и продолжаешь эксплуатировать, а теперь, когда тебе волей-неволей приходится отпускать меня из дома, только и смотришь, как бы я не ускользнула у тебя из рук. И шпионишь за мной. Разве нет? Ты заметила, что соседи выключили радио? Вместо очередной передачи, лучше послушать программу фирмы Колли. Еще бы ты не заметила! Ведь ты только на такие вещи и обращаешь внимание! Но если бы тебе сказали, что твоя дочь поступит сегодня так же, как поступал твой муж, — хлопнет дверью и уйдет, — и поведет себя как все двадцатидвухлетние девочки, ты могла бы не беспокоиться: ты воспитала свою дочь, как хотела, сделала из нее такую идиотку, что хоть сто пар башмаков износи, а парня, или, как ты говоришь, кобеля, ей ни за что себе не найти. Самое главное для тебя — чтобы все было шито-крыто: не дай бог, Соццани услышат, что у нас хлопнула дверь.

Но Аделе Колли не шевельнулась, даже с ноги на ногу не переступила, а продолжала стоять, ухватившись за занавеску, не будь ее, она, кажется, рухнула бы, свалилась бы на пол грудой тряпья.

— Мама…

Боже мой, боже мой… Неужели она весь день простояла у окна? Смотрела на улицу, вглядывалась в каждого, кто входил в дом, в надежде, что он вернется. Единственный мужчина в ее жизни, тот, что оставил ее восемнадцать лет назад. Но ведь он живет где-то здесь, в этом необъятном городе. Постаревший, больной… Может, плохо ему, одиноко… Может быть, он нуждается в помощи. Это единственное, что могло бы вернуть ее жизни какой-то смысл, разрубить этот узел осложнившихся отношений с дочерью, которая незаметно превратилась в женщину.

— Мамочка…

Молчание. Наконец Аделе заговорила — обычным будничным голосом:

— Тут приходила одна женщина…

— Кто такая?

— Хотела с тобой поговорить. Минут за пять до твоего прихода. Она сказала, что зайдет еще.

Руки Марианнь вцепились в манжеты пальто.

— Когда она придет, я ее спущу с лестницы. Я ее предупредила. Сказала ей: моя дочь работает. Честно работает.

Пальцы разжались сами собой. Пальто опять на полу, как кучка навоза.

— Ты ее знаешь. Она назвалась, кажется, Андреони. Да, да, Андреони.

XXI

Сидя за своим столом, Рибакки видит, как Бонци взбирается по железной лестнице, которую рабочие прозвали «Голгофой»: она ведет в дирекцию. С понедельника до сегодняшнего дня, то есть до четверга, — в третий раз. По своей инициативе? Или по вызову, к инженеру д'Оливо? Кроме как у начальника цеха, селектор, связанный с верхним этажом, есть только в соседнем клубе, где сидят конторщики, — на столе у господина Ваи. Господин Ваи — мрачный тип лет шестидесяти, похожий, бедняга, на беспозвоночное: голова его — как бы утолщение шеи, а шея — сужение торьса, поэтому с незапамятных времен за ним закреплена беспощадная кличка Яйцевидный Червь.

В эти дни Рибакки не раз наблюдал (стрекота селектора через перегородку не слышно), как торс-шея-голова перегибается через стол за трубкой; вот он не спеша ее снимает, описывает рукой полукруг, чтобы не запутался провод. Рибакки подмечает (он может разглядывать господина Ваи беспрепятственно: тот сидит к нему спиной), как до противного точно он рассчитывает каждое движение, равномерно распределяет затрачиваемые усилия, чтобы нагрузка на торс-шею-голову была равна нагрузке на трубку-руку. Господин Ваи ждет. Все еще ждет. Стало быть, на проводе инженер д'Оливо. Все свои приказы д'Оливо отдает лично: вызывает к себе секретаршу, знаком указывает на селектор, произносит имя нужного человека и, когда тот на проводе, заставляет и его и секретаршу ждать, пока он, д'Оливо, не соблаговолит обратить на них внимание. Итак, господин Ваи ждет — ждет и потеет. Голый череп покрывается мелкими капельками. Все еще ждет или уже получил свою порцию? Ибо речь может идти только об одной-единственной тираде: на конторщиков такая привилегия, как быть объектом телефонного словоизвержения инженера д'Оливо, не распространяется.

Но вот торс-шея-голова господина Ваи отделяется от трубки-руки и ввинчивается в черный кокон халата. Виден лишь яйцеобразный череп, склоненный над гроссбухом, картотекой или протоколом. Все его участие в разговоре свелось к двум «слушаюсь»: одному — в начале, другому — в конце беседы. Лишнее доказательство того, что собеседником его был не кто иной, как д'Оливо. Внезапно голова господина Ваи изменила положение, она склонилась набок и закачалась, будто сместился центр тяжести. А Бонци? Бонци у себя в закутке. Всюду он поспевает, этот Бонци: то он возле «Гумбольдтов», то возле «Бронделей», то возле «Фиатов», то возле намоточных. Его можно видеть на складе запасных частей и неподалеку от «Авангарда». То он верхом на своей неразлучной табуретке, то подпирает столб за спиной у работницы. С неизменной черной тетрадкой в руках или в кармане чистенькой спецовки. Интересно, понесет ему сейчас мальчишка, что на побегушках в конторе, листок с так называемым «внутренним сообщением»? Нет, никого не видно. На этот раз никого. Может быть, конечно, это случайное совпадение, но так повторялось уже несколько дней: после разговора с д'Оливо Ваи словно подает невидимый сигнал — Бонци срывается с места, мчится к «Голгофе» и, перепрыгивая через три ступеньки, в два счета оказывается наверху.