— Она тебе нравилась? — спросил я.
— Должно, так. Увижу ее — так и бегу навстречу. Ягоды тогда высыпал ей, а дома мать мне всыпала! Ягоды — не баловство было, не забава. Время какое? Империалистическая война, голодно. В кисель — ягода. А уж пирог с малиной или там с черникой испечет — праздник в доме.
— А дальше что было с Дашуткой?
— Дальше-то? — Дед нахмурился, вздохнул. — А ничего дальше не было. Эпидемия какая-то страшная навалилась в ту пору. Чуть не половина деревни вымерла. Дашутку тоже схоронили.
Помолчал дед, еще раз вздохнул и спросил:
— Сам-то чего припечалился? Отчего душа не поет?
— Дед, влюбился я. Ты не смейся, мы с ребятами так и говорим: влюбился, не влюбился.
— Да я ничего, — сказал дед. — Обыкновенное дело. Со всяким приключается. А если еще такая девчонка! Как же без этого? Обязательно даже.
— Дед, это не Таня.
— Ишь ты! — поразился он. — Еще красивше нашел? Ну и Петька! Весь в меня!
— Нет, она не такая красивая, — сказал я. — Может, и вовсе некрасивая.
— Так, так. — Дед опять затеребил усы. — И что же?
— Кира ее зовут. Нравится мне.
— Кира, значит, Кира, — забормотал дед. — Ну-ну?
— Нравится, говорю, очень. Тоже в нашем доме живет. На девятом этаже.
— Ясно, ясно, — закивал дед. — Обе, значит, тута. В одном дому. И Кира, значит, имеет на тебя обиду.
— А ты откуда знаешь? — Я в удивлении уставился на деда.
— Петруха, Петруха, милок ты мой. Дела эти известные. И сам не единожды так же вот попадал впросак. Парень-то, говорю тебе, был я видный. И все-то со мной было. И чего только не было. И слез тех перевидал — запрудой не запрудить… Ах ты, оборот-поворот какой! Татьяна, выходит, тут вовсе и не к делу? А как хороша!
— Я кто ей? Так, рыцарь, мальчик высокого росту. Охрана.
Я сказал это обиженным голосом, и только в эту минуту совсем ясно понял, что так оно и есть — рыцарь, охрана.
— А Кира, может, и плачет, — добавил я.
— Ах ты, Петушок — чистый гребешок! — сказал дед и прижал мою голову к себе. — Видишь, жизнь-то какая негладкая. Они по нас плачут, а и нам не сладко… А гляди-ка, — вдруг показал дед за окно. — Пока тут сидели, разговоры говорили, и дождик за лес ушел. Прояснило. И солнышко скоро будет. Хватит, Петруха, тужить-горевать, идем-ка во двор, домину кругом обкружим, еще чего покажешь…
А на другой день погода и совсем разгулялась. От вчерашнего разговора мне было немного не по себе, и дед словно чувствовал это — ни о чем вчерашнем не вспоминал. Я принес утром газету из ящика и стал смотреть, где какие фильмы идут. Сходим, думаю, с дедом в кино. Четвертый день живет, а нигде еще не был. Только с мамой в универмаге. Но магазин не считается. Это не развлечение.
Я газету смотрю, а дед — на балконе, дали оглядывает, на солнышке греется. До обеда солнце весь наш балкон заливает, хоть ложись загорай, и на пляж не надо ходить.
— Петь, — позвал меня дед. Я подошел, а он рукой показывает на трех девчонок, что, сидя на лавочке, смотрели журнал и, словно по команде, правую ногу закинули на левую. — Вон та, беленькая, не Кира будет?
— Что ты, она совсем не такая.
— Показал бы мне, — сказал дед. — Татьяну видел, теперь на Киру посмотреть бы.
— Ладно, ладно, — говорю. И тащу деда за рукав к двери. Догадался дед.
— Экий пень бестолковый! — ругнул он себя. — Ясная обстановка. Операцию держим в секрете.
В комнате я начал было про фильмы деду читать — так не слушает.
— Кино от нас не ускачет. Ты Киру мне покажи. Какая из себя она.
Чего далась ему Кира!
— Высокая, — говорю, — чуть пониже меня. Две косы длинные. Глаза серые, крупные такие. — Я взял листок и бережно нарисовал большой глаз. — Здесь вот, к носу, уголок немного загнут. А над глазом тонкая полосочка круглая, с ресницами. Зрачок черный. А брови… — Я и бровь вывел карандашом. — Нет, они ровней у нее. Волосинки густые и все в одну сторону смотрят. Много их. Может, тысяча волосков на каждой брови будет.
Кирин глаз деду понравился.
— Ишь, как ловко обрисовал! Красивый глаз. Теперь еще шибче охота поглядеть на нее.
Я несколько раз смотрел с балкона. И в классики играли девчонки, и в обнимку ходили парами. Та троица с журналом все на лавочке продолжала сидеть, только ноги опять, будто по команде, переменили — теперь левая на правой. И с мячом играли, но далеко, у того же второго подъезда. Однако Киры нигде не было видно.
А в двенадцатом часу выглянул, и вот — будто в горле у меня перехватило. Сидит Кира у своего подъезда на лавочке. Она спиной сидела, но я узнал ее. И косы длинные, и серое платье с красной оборкой… Да и вообще, как же мог бы я не узнать Киру!.. Показать ее, что ли, деду?
А тот, надев очки, читал в комнате газету.
— Еще не раздумал смотреть? — подойдя к нему, спросил я. — На лавочке она сидит.
— Кира! — Дед газету — в сторону и скорей на балкон.
Я показал ему Киру. Дед смотрел, вытянув худую, морщинистую шею, молчал. Потом палец к губам приложил и вытолкал меня в комнату.
— Что на спине прочитаешь? — сказал он. — Пойду глядеть.
— А может, не надо? — усомнился я. — Тогда хоть недолго. Посмотришь — и назад.
— Дело само покажет.
Я испугался.
— Какое еще дело?
— А как слово захочу молвить? Не боись, Петруха. Лишнего не брякну…
Ох, и дед! Умеет же — поучиться у него! Сошел с крыльца, пиджак новый одернул и — прямехонько туда, к далекой лавочке у Кириного подъезда. И там не долго раздумывал. Сел рядом с Кирой. А через минуту и рукой взмахнул, затряс бородой. Пошел байки рассказывать!
Что? О ком? Я терялся в догадках, только стоял на балконе, смотрел на их спины и ждал, когда он там наговорится.
Не дождался. Вдруг встали оба, поднялись по ступенькам и — нет их, скрылись в подъезде.
Больше часа не было деда. Звонит наконец, разведчик тайный! Входит, и не пойму, что с ним? Серьезный какой-то, озабоченный. Но потом, правда, улыбнулся, подмигнул даже:
— Ну, Петруха, нагляделся, насмотрелся — что на самолете том полетал. Куда как дальше видно с ихнего балкона. Такие дали заречные. Аж голова чуток закружилась. Кажись, и не бывал так высоко. Понравилось. Обратно в деревню на самолете полечу. А чего, грудных детишков возят теперь. Время такое. Полечу!.. Да, чего ж хотел тебе, Петруха, сказать? Вот что — плохие твои дела.
Снова загадка! Хоть бы сказал сразу. Притих я, насторожился, жду.
— С виду она, врать не стану, конечное дело — не Татьяна. Но душа ейная, внук мой золотой, — цветок раскрытый… Вот идешь, бывает, поутру, рано-рано, лугом некошенным, и стоят они, глядят, улыбаются, всему миру открытые, росой напоенные, первым солнцем обласканные — лютик ли желтый, колокольчик, анютины глазки. Идешь, смотришь на красу эту чистую, и ступаешь сторожко, чтоб случаем по вине своей, лености или глупой спеси — не смять цветок тот безвинный. Ты правду сказал, ростом Кира высокая, а все одно — цветок малый и чистый.
Дед все это говорил, тихо расхаживая по комнате, вздыхая, и не говорил даже, а словно читал стихотворение какое-то. Никогда я раньше не видел его таким. Подшутить, посмеяться, забавную историю рассказать — вот каким привык видеть его. А сейчас… Что с ним сделалось?
Дед умолк, а я не знал, что и сказать. Спросить — говорил ли он с Кирой обо мне, после всех его задумчивых и неторопливых слов показалось неудобным.
За обедом дед все-таки рассказал мне, как познакомился с матерью Киры, с сестрой Риммой из северного города Норильска. Рассказывал он без обычных шуток, и от него я услышал много такого, о чем и не знал совсем. Мать Киры не работает, инвалидную группу врачи ей назначили. Сказал, что она очень хорошая и душевная женщина, а вот с мужем неважно они живут, потому что он крепко попивает.
— Видишь, — сказал дед, — невеселые дела какие. А подумай: каково Кире приходится? Ее, Киру, внук мой хороший, забижать никак невозможно. Грех это.
— Она жаловалась, да? — спросил я.