Появлялись там и господа из банка, зашел в один прекрасный день, уведомленный сослуживцами, и кассир, заядлый курильщик и любитель американских папирос. Как раз в этот момент Ада забралась на прилавочек и стояла, далеко отставив ногу и упершись ею в полку, с которой что-то снимала. Она взглянула на посетителя сверху вниз и немного сбоку и застыла в этом своем движении: руки подняты, ноги в хорошеньких туфельках до половины обнажены. Спеванкевич обмер…
Так началась эра великого перелома в жизни отшельника. Один взгляд на рыженькую приковал к «Дармополю» все его помыслы и мечты, заполнил его пустую жизнь, заставил помолодеть на двадцать лет. Пьяный от вожделения, он устремился к своему счастью со слепотой мальчишки, впервые ощутившего в себе язвящее жало страсти. Такого он не испытывал уже много лет. С горя Спеванкевич перепробовал многое, стал даже пить. В одиночку, ночами, запершись в своей комнатушке, он высасывал бутылку за бутылкой — вино он приносил украдкой в портфеле, — и потом, одурманенный, бормотал допоздна бессвязные монологи, беседовал с бюстом Сенеки, а пустые бутылки выносил все в том же портфеле и, заходя в какой-нибудь двор, оставлял их там в уборной. Но он не погряз в пьянстве, потому что ни водка, ни коньяк не давали ему забвенья.
Никогда не прельщали его и те потаскухи, которые шляются по городским улицам и готовы к услугам по первому требованию. Ему претила вульгарность и хамство варшавских жриц Венеры, отдающихся по дешевке, но ему ведома была гигантская, жадная бездна сладострастия. Вместе с кровяными тельцами по его организму носились искорки неутоленной от века плоти. Днем и ночью не давала ему покоя красота незнакомой дамы, мелькнувшей на улице, в трамвае, в кино — неважно где. Всякий раз иная, все более прекрасная, и лицом, и душой, и телом одному ему предназначенная, она неизменно терялась в вихре города, оставляя после себя тоску, отчаянье, искушая мечтой. А то вдруг его захлестывала жажда какого-то абстрактного вожделения, в известной степени мистического и, безусловно, преступного, несшая с собой ужасы сладострастия и все извращения, известные ему по псевдонаучным сексуальным трактатам, по французским романам, по объявлениям в «La Vie Parisienne»[4] от которых захватывало дух. Маркиз де Сад, вавилонские бездны Парижа, черные мессы… Под маской бездушного существа, аскета, крылись страсти могучие и… бескрылые. В своих мечтах кассир был вечно жаждущим насыщения максималистом, в тайных своих вожделениях он возносился высоко. Все или ничего! Вот и приходилось довольствоваться ничем. Наконец сатана наслал на него эту ни с чем не сравнимую, невероятную Аду.
Ее рыжие волосы, ее белая шея, особенный взгляд ее глаз: один синий, другой карий, гибкая линия рта, очертания груди под легкой блузкой — каждая мелочь, каждое ее движение наполняли его душу беспокойным дразнящим восхищением. Одно только прикосновение ее руки в момент приветствия, прохладной, мягкой, сладострастно льнущей к ладони пронизывало его с головы до пят дрожью наслаждения.
Выслушивая его неловкие комплименты и восторги, Ада улыбалась с видом презрительного снисхождения и равнодушно позевывала. Впрочем, в лавчонке она всегда скучала. Молчаливая, вечно погруженная в свои мысли, она редко роняла два-три слова и смолкала, не кончив фразы. Говорила она по-польски с некоторым затруднением, потому что выросла в Америке, откуда недавно приехала. Но и в этом было какое-то детское очарование, да и вся она манила таинственностью, дышала экзотикой, неизвестностью.
Любители американских папирос клиенты из банка, хвалили ее товар, а на нее не обращали ни малейшего внимания. Считали ее дурнушкой, говорили: «У этой рыжей еврейки так луком воняет, тьфу…»
Спеванкевич слушал это, тая возмущение, но в глубине души, однако, был рад, что никто из сослуживцев не стоит у него на дороге. Что до лука — хамы, и все тут!..
Это был ее собственный аромат, роскошный упоительный запах тела, дьявольский и одновременно божественный. Нельзя было его с чем-нибудь сравнить, дать ему полное определение. Кто знает, может, именно он так страшно опутал кассира… Про себя он называл этот запах ароматом нарда и сандалового дерева, которых, впрочем, ни разу в жизни не нюхал, знакомый с ними лишь по эротической литературе, в особенности по поэзии Меты Уистинской-Гондолянской, которая обильно кропила этими благовониями свои неповторимые вирши.
С Адой он познакомился в конце мая, а когда с началом июня пришла пора грозам и зною — этот ее запах, обычно как бы интимный, веющий тихими волнами, заметно усилился и наполнил мир безумием. Когда Спеванкевич стал делать ей намеки, порой весьма прозрачные, то ответом ему было глухое безмолвие. Жесты повыразительней, робкие попытки сближения вызывали гримасу презрения или пронзительный злой взгляд странных глаз, которые гасили у обожателя всяческий порыв. И все же знакомство переросло в некое подобие дружбы. Кассиру дано было право наведываться в лавочку вечерами, когда окна были занавешены и никто не мог помешать его надеждам, его восторгам. С самого начала он понял, что право на ухаживание в его возрасте, даже если человек лишен пороков, так же, впрочем, как добродетелей, надо и в «Дармополе» приобретать за определенную цену. Шоколадки, цветы, билеты в оперу, перчатки, шелковые чулки и тому подобные дары принимались весьма холодно и перспектив не сулили. И вот однажды вечером, уходя, он бросил на прилавок пятьдесят злотых и на следующий день получил привилегию целовать без всякого ограничения ее мягкие безвольные руки, что уже само по себе было упоительно; стоило ему, однако, подняться по божественной атласной дорожке выше локтя, как рыженькая встряхивала рукой, гоня его губы, словно надоедливую муху. Он снова подбросил такую же бумажку, и вечерние визиты были перенесены за малиновую занавеску, за шкафы, в уютную комнатку, где помещался широкий диван, газовая плита, а в углу тлела кроваво-красная лампа. Было здесь тепло и душно, все было пропитано запахом тела рыжей Ады.
…Она села в угол дивана, заложила небрежно ногу за ногу, обхватила обнаженными руками колено и задумалась. Спеванкевич рухнул тотчас на пол, потянулся к коленям, скуля, плача и осыпая поцелуями ее ноги, стал просить, чтоб она сжалилась над ним. Потоком хлынули заверения, без конца твердил он ей о своей любви. Жаловался, описывая свою жизнь, нелепую, жуткую и одинокую, клянчил, унижался, ползал по облезлому ковру, принялся даже сулить нечто не совсем понятное, но великолепное, какие-то золотые горы, бил при этом себя в грудь и повторяя одно и то же: «Увидишь! Увидишь! Увидишь!»
Ада слушала молча, и даже не препятствовала, как бы по рассеянности, слишком уж вольным порой ласкам и поцелуям, которые перемежались без устали признаниями и клятвами, но стоило кассиру подняться с пола с намерением переползти на дива& или коснуться бедра, как Ада отталкивала его своими сильными упругими ногами и опрокидывала обратно на ковер.
На том все и кончилось. Несмотря на новые бумажки в пятьдесят и даже сто злотых, на новый ливень посулов и просьб, слез и заверений, линия обороны не отодвинулась ни на пядь.
— Я порядочная… Со мной так не выйдет.
— Чего ты хочешь?! Я дам тебе все! Чего хочешь?
— Вот если бы вы принесли сюда всю кассу и отдали мне в руки, почему бы нет… Бежали б мы вместе за границу…
— Ты бы вместе со мной бежала!?
— Почему бы нет…
— Нравлюсь я тебе? Хочешь со мной жить?
— Бели б вы мне не нравились, позволила б я вам сюда каждый день таскаться да небылицы плести?..
— Любимая… Единственная…
— Только вы на настоящее дело никогда не пойдете…
— Это почему же? Если хочешь знать…
И тут, несмотря на весь свой пыл, он прикусил язык. Еще немного, и он открыл бы ей весь свой великий план — к тому и шло. Спеванкевич испугался самого себя.
— Вот видите, ничего не выходит. Для такого дела парень должен быть молодой, рисковый, свойский. Тут уж пан или пропал…
4
«Парижская жизнь» (фр.).