Изменить стиль страницы

— Успокойся, — шепнула Зейнаб, обтирая мокрую грудь Хайяма. — Тебе вредно много говорить.

— Ты права. К чему многословие без поэтического дара? Ступай, лекарь, ты не понял больного, а без этого лечение бесполезно.

— Я приду завтра, а если понадоблюсь спешно, пришли кого- нибудь за мной — я живу у Ворот Канала.

Хайям устало закрыл глаза.

— Зейнаб, и ты осуждаешь меня? Сядь рядом. — Зейнаб поправила сбившееся одеяло, робко села на край суфы. Хайям погладил ее узкую ладонь, прижал к закрытым глазам. — Как я счастлив, что твоя рука закроет их... Ты не поверишь, мое сердце, но я полюбил тебя, когда ты была совсем маленькая. Я заказал твоему отцу тысячу кувшинов, чтобы видеть тебя чаще, и все ждал, как тот старик садовник, посадивший ореховое дерево. И я дождался! А скоро нас будет трое: ты, я и тот, кто родится. Тебе уже нельзя носить воду, — скажи сестре, чтоб прислала женщину.

— А тебе нельзя говорить.

— Ничего, мой сахарный попугай, я и так слишком редко говорю с тобой. Принеси мне шербет, похолоднее.

Зейнаб принесла запотевший кувшин с вишневым шербетом, но Хайям спал. Она нежно разгладила глубокие морщины на темном лбу с белой полоской кожи у волос, — Хайям только на ночь снимал чалму.

«Бедный, он всегда думает о своих противных линиях. Даже в праздники пишет. И совсем немного пьет — больше говорит о вине... Нет, пусть лучше будет мальчик — похожий на него. Нет, лучше мальчик и девочка».

Она думала и гладила лицо Хайяма, и дыхание его становилось глубже, спокойнее. Имам улыбался во сне.

Кто-то громко позвал Зейнаб. Она встала, задев туфлей кувшин, и быстро наклонилась, чтобы удержать его, но боль ударила в поясницу как камнем. Она упала на колени, до крови закусив губу, чтобы не разбудить спящего криком; сжалась в комок, боясь пошевелиться. А в ворота стучали. Испугавшись, что стук разбудит Хайяма, Зейнаб поднялась, держась за суфу, и медленно пошла к воротам. Это был отец.

— Муса видел, как имама повезли домой. Что с ним?

— Врач сказал, что у него трехдневная лихорадка.

— А с тобой что? Не пора звать повитуху?

— Не знаю, отец. Я так боюсь!

— И твоя мать боялась, когда рожала тебя. Не бойся, все будет хорошо. Завтра пошлю за старухой Нарджис, пусть сводит тебя в баню. Ну что ты, глупышка? А где имам?

— Он спит. Врач не велел его будить.

— Зейнаб, с кем ты разговариваешь? — донеслось из дома.

— С отцом.

— Пошли кого-нибудь в майхану, а я сейчас выйду. — Набросив халат, в шерстяной серой шапочке Хайям сам вышел на айван. — Мир тебе, Мурод-Али. Садись сюда, здесь прохладнее. Уф! Теперь, благодаря родству с тобой, кувшины у нас водятся в избытке, а вина в своем доме я не видел давно. Какое дерево тебе по душе?

— Мы, гончары, любим орех, у него крепкая древесина.

— Тогда расстелем скатерть под орехом.

Зейнаб принесла подушки.

— Как твое здоровье, имам хаджи? Укрепил ли его лекарь?

— Что сердце, Мурод-Али? Если оно не болит, мы считаем себя здоровыми, хотя на самом деле такой человек неизлечимо болен. Хвала аллаху, сейчас и сердце болит, и стало легче, чем когда меня везли на арбе зеленщика вместо лука и перца. А как здоровье твоих детей?

— Слава аллаху и благословение всем его пророкам, они здоровы. Младший каждый день спрашивает, когда я отведу его в медресе. О нем я не беспокоюсь, а вот Зейнаб...

— И о ней не беспокойся. Она родит девочку, все признаки тому: и горькая слюна, и много пятен на лице, и плод зашевелился после четырех месяцев, а не трех. Ты сам можешь легко проверить: беременная девочкой первый шаг после остановки делает левой ногой. Мне и самому случалось принимать роды, но для Зейнаб я отыскал хорошего врача — он учился у самого Ибн Сины. Думаю, уже недолго ждать, когда ты станешь дедом, я — отцом.

— И ты хочешь девочку?

— Да, девочку.

— В нашем роду первыми всегда рождались мальчики.

— В нашем тоже, но все признаки подтверждают мое желание. Я редко просил аллаха, а сейчас пять раз в день возношу молитвы ему и Абу-Ль-Хамалату — «покровителю нош». Надеюсь, они меня услышат.

— Неужели у тебя никогда не было детей, Гийас ад-Дин?

Хайям ничего не ответил. Он смотрел на Зейнаб — она двигалась осторожно, словно внутри нее был сосуд, откуда нельзя расплескать ни капли. Лицо ее подурнело от пятен, белки глаз посинели; когда она поднимала ресницы, в карих зрачках дрожал свет. Не было видно и ямочек на щиколотках. Но сейчас Хайям любил ее больше, чем тогда, когда она, привстав, тянулась к яблокам: она носила в себе самое сокровенное его жизни — продолжение.

— А вот и вино. Откуда оно?

— Я не спросила, господин.

— А если бы тебе принесли серьги с бирюзой, ты бы сто раз спросила, откуда бирюза — из Нишапура, Табаса, Кара-Мазора или Ходжента? Ведь каждому известно, что ходжентская быстро теряет цвет и желтеет, а из Кара-Мазора — крошится при обработке. А вино важнее бирюзы. Как ты считаешь, Мурод-Али?

— Для Зейнаб важнее бирюза, для тебя — вино, для меня — глина. Будь хоть алмаз, из него не сделаешь кувшин.

— Ах, Мурод-Али, когда ты научишься делать кувшины с вином, я брошу все и пойду к тебе в подмастерья.

— Прежде чем стать подмастерьем, я восемь лет ходил в учениках. Ты знаешь, наше дело из древнейших...

— Не зря же аллаха назвали «формовщиком».

— Да, аллах слепил человека из глины, поэтому наш труд угоден богу. Вот, посмотри на это блюдо. — Усто выложил лепешки на скатерть и взял блюдо, расписанное желтым, коричневым, зеленым узором. — Видишь, оно покрыто трещинками, словно паутиной. Ты, наверное, даже не замечал их, но хороший гончар увидит сразу. Он скажет, в каком городе его делали, давно или недавно, где взяли глину, кто мастер, кто был его наставником, кто стал его учеником.

— А ты что скажешь про блюдо?

— Делали его в Шахрисабзе на улице Куллоли, расписывал усто Керим-баба, а обжигал подмастерье.

— Верно, — удивился Хайям. — Я действительно привез его из Шахрисабза, а вот имя мастера мне неизвестно, — помню только, что хромал на левую ногу.

— Это и есть Керим-баба. А хромым его сделали братья одной женщины, которую он любил щипать за зад. Подкараулили его в темноте, избили палками и бросили через стену кладбища. А он упал на камень и сломал ногу.

— Собаки! — воскликнул имам. — Разве зад их сестры лепешка, чтобы уменьшиться от щипков? Такого достойного человека сделали хромым!

— О нем рассказывают и такое...

— Поведай мне, Мурод-Али. — Хайям налил гончару чай, себе вино — из дикого черного винограда.

— Рассказывают, был у него ученик Юсуф. Не помню, семь или восемь лет прошло, пока Керим-баба позволил ему сесть за гончарный круг. Всему научил — формовке, приготовлению красок, начертанию узоров, обжигу. Наконец настал день, когда подмастерье сказал: «Теперь я знаю то же, что и ты. Пора мне ставить на посуде свой знак». Сколько гончар ни уговаривал его остаться еще на год, Юсуф не соглашался. Ты ведь знаешь, молодые всегда торопятся, а тут как раз умер один гончар, юноша взял в жены его дочь, и мастерская досталась ему вместо подарка.

Получалось у него не хуже, чем у Керим-бабы, только блюда после обжига покрывались трещинками. Покупатели их не замечали, но он-то видел! Пробовал разную глину, огонь быстрый и медленный, краску густую и жидкую, а вынет блюдо из печи — опять трещинки. Долго мучился Юсуф, потом взял лучшее блюдо и пошел к мастеру.

«Усто, почему у тебя нет трещин на поливе, а у меня есть?» — «Потому, что ты поспешил назвать себя усто. Помнишь, я звал тебя остаться еще на год, зачем же пришел, когда тебя не звали?» — «Два года буду подмастерьем». — «Нет, — ответил Керим-баба, — до моей смерти. Тогда скажу».

Конечно, другой бы на месте Юсуфа засмеялся и пошел прочь. А он согласился. «Учитель, скажи скорее, в чем причина проклятых трещин, лишивших меня покоя?» — «Прежде чем ставить блюдо в печь, сдуй с него пыль».

Мурод-Али не спеша допил чай. Хайям молчал, разглядывая чашу с вином. Вздохнул.