Изменить стиль страницы

Коза тонким голосом мальчика сказала:

— О осел, что за речи ты произносишь? Ты лучше говори о вьюке и погонщике. Нет голоса хуже твоего, нет звука противнее, чем твое пение. Какое дело ослу до музыки? А затем, мы ведь как воры забрались в чужой сад, совершаем кражу. Коли ты начнешь сейчас орать, садовник проснется, закроет ворота в сад, кликнет помощников и расправится с нами по-свойски...

Толпа молчала. Редкие улыбки освещали угрюмые лица. Кто знает, какую цену придется заплатить за смех? Он не ткань, не бирюза, не дыня — случается, что получаешь его бесплатно, а расплачиваешься головой. Те, кто привык смеяться, убедившись, что двери дома заперты на все запоры, потихоньку выбирались из толпы. Переплетчик осторожно тронул Хайяма за локоть.

— Прости меня, Гийас ад-Дин, но я совсем забыл о книге, которую обещал принести купцу.

— Поторопись, Умар, — насмешливо сказал Хайям, — грех томить ожиданием богача, а то он проснется, как хозяин сада...

Не дослушав, переплетчик ящерицей юркнул в толпу.

— О коза, — продолжал осел, — я — горожанин, а ты — деревенская баба, я — животное домашнее, а ты — дикий зверь. Разве может неуч оценить музыку? Разве житель пустыни понимает толк в пении? Поющий отдает свою душу, а слушающий наполняет свою душу.

— Какое сердце не стремится послушать пение, — молвила коза, — какая душа не жаждет музыки! Но только кто может внимать твоему реву? Боюсь, твое пение окажется пагубным.

Но осел не послушал совета и заревел изо всех сил. Коза одним прыжком перемахнула глиняную изгородь сада, и вовремя: прибежал садовник, схватил осла, привязал к дереву и спустил шкуру. Толстый садовник в огромной чалме, с длинными рыжими усами и рыжей бородой, настриженной из верблюжьей шерсти, кряхтя, сдирал с осла шкуру. Сорвал и шлепнулся задом о землю, а от бедного осла осталась только... рука кукольника — длинные смуглые пальцы, схватившие садовника за бороду.

Хайям не выдержал и засмеялся. Молодой кузнец, стоявший рядом с ним, посмотрел на старика и тоже засмеялся. Сперва тихо, потом захохотал, прихлопывая огромными ладонями по грязному прожженному фартуку. Хохотала вся площадь.

И снова опустел коврик. Но вдруг послышался дробный цокот копыт. На площадь вылетел белый конь с чернобородым всадником в тяжелом парчовом халате — это был хранитель эмирских туфель. Чуть позади скакали два стражника на тонконогих крутогрудых скакунах: один конь был масти кумайт — с рыжей гривой и черным хвостом, второй — хурма-гун — цвета хурмы. Всадник на рыжем коне зло натянул поводья, вскинувшись на стременах, — каплей воды сверкнул клинок. Ширма упала, открыв кукольника и мальчика, спрятавшегося за его спиной. Второй стражник взмахнул тяжелой плетью, висевшей на запястье, и балаганщик, закричав, схватился за лицо. Заплакал мальчик. Хранитель эмирских туфель не обернулся.

Медленно, не глядя на обгонявших его людей, шел Хайям, шаркая стоптанными туфлями. Женщины в покрывалах жались к стенам. Мальчишки швыряли камнями в хромую лохматую собаку. Гончар Мурод-Али поклонился имаму, но тот не ответил. На узком коврике в тени лежал больной лихорадкой и стонал. А Хайяму казалось: стонет мир, закрыв руками окровавленное лицо. И плачет, как мальчик, которого он тоже где-то видел.

Так, задумавшись и скорбя, он подошел к медресе Эль-Хуссейния, в котором преподавал математику, поднялся по ступенькам и сел, устало привалившись к деревянной резной колонне. Сегодня занятий не было, и во дворе стояла тишина. Дышать стало легче.

В арке ворот показался носильщик с широким ремнем, перекинутым через плечо.

— Носильщик! — позвал его Хайям. — Вот тебе два дирхема, купи рейханового вина и принеси в мой дом. Слышал я сегодня, что оно укрепляет сердце и устраняет газы.

Вернувшись домой, Хайям зажег светильник, но не успел совершить омовение, как в ворота постучал носильщик. Имам подивился его усердию и пригласил войти. На скатерти лежала черствая лепешка и виноград. А теперь еще и две чашки с вином, на одну треть разбавленным розовой водой.

— Благодарю тебя, шейх познающих.

— Разве ты меня знаешь? — удивился Хайям.

— Господин, тебя не знают только те, кто ничего не знает.

— Хороший ответ стоит большого глотка, — ответил повеселевший Хайям.

Носильщик выпил и, поклонившись, ушел.

А старик еще долго сидел, сжимая чашу. Потом взял свободной рукой светильник и, откинув ногой ковровую занавеску, вошел в комнату, где хранились книги. Здесь стояла такая же суфа, только поуже, и низкий столик для игры в шахматы, выложенный отполированными квадратиками чинары и самшита; глиняные фигурки дремали в выдвижных ящичках, а на крышке стола стояла бронзовая чернильница и резная подставка для каламов.

Хайям поставил светильник и чашу, достал из ниши «Книгу исцеления» Ибн Сины. Любимая книга! Она сопровождала его в скитаниях. Хайям бережно погладил переплет из сандаловых дощечек и наугад открыл страницу. «Материальность бывает раньше, чем бытие самой вещи, и она нуждается в материи, из которой состоит. Следовательно, все, что стало существовать после того, как не существовало во времени, имеет материю, в которой и заложена сущность ее возникновения».

В который раз он поразился мудрости учителя, но сегодня ему не хотелось думать о тайнах бытия. К чему исследовать тайны бытия, когда очевидное ужасно и несправедливо? Неужели наша жизнь действительно подобна игре в нарды и кто-то бросает кости нашей судьбы? Он вспомнил Абдаллаха ал-Сугани, прозванного Джинном. Сколько ночей они провели вместе в Исфаханской обсерватории, составляя новый календарь для Джалал-ад-Дина Малик-шаха! Сколько спорили! Особенно о «весах Архимеда». Сорок лет Абдаллах думал над их созданием, но даже Хайяму не объяснил их тайное устройство, только однажды признался, что бесценные весы могут изобличить любое злоупотребление.

Когда казначей султана Санджара, женоподобный скопец Саада, узнал об удивительном изобретении Джинна, он испугался, что будет изобличен, и пригласил Абдаллаха во дворец. И пока они вместе вкушали плов, запивая его квашеным топленым молоком, слуги казначея рубили саблями «весы Архимеда», — среди них был и тот, кто сегодня чуть приметно кивнул свирепым стражникам на балаганщика, а сам даже не обернулся, услышав крик боли; тогда он еще не был хранителем эмирских туфель. То, что удалось разрубить, и то, что не поддалось клинкам, вместе с рукописями, числами и чертежами сложили в три больших мешка и утопили в реке. Так за время, достаточное, чтобы моргнуть, нас покидает бессмертие и в двери разума стучится безумие.

— Бедный Абдаллах! — вздохнул Хайям. — Он так и не смог вынести этот удар и теперь говорит о несправедливости шепотом. Но разве сам я, вернувшись из Мекки, не придержал поводья языка и не спрятал сокровенную тетрадь подальше от чужих глаз? Может быть, мы действительно лишь фигурки на шахматной доске? Или тряпичные куклы в сундуке балаганщика?

Он вспомнил сутулого бородача, схватившегося с криком за лицо. Вряд ли тот умеет извлекать кубические корни и вычислять объем усеченного конуса. Но вырастут малыши, подобные Мухаммаду, ковырявшему в носу, и тому мальчику... где же он видел его?.. и расскажут своим детям про упрямого тряпичного осла... И кто тогда вспомнит о нем — повелителе философов Востока и Запада? Кто? Какой-нибудь осел-математик да мудрец, выживший из ума.

Он выпил вино. Пусть болят глаза и ломит затылок. Это будет утром, а сейчас новая рубаи щекочет ему язык. Не вставая с суфы, он потянулся к столику, но упал и больно стукнулся лбом об пол.

— Лучше бы я сам слез, не дожидаясь, пока сатана лягнет меня копытом, — проворчал Хайям, приложив к ушибу монету. — Хвала аллаху, что я еще не проломил себе нос.

Он взял чернильницу, подвинул серебряную подставку с каламами. Их было много, различных по длине, толщине и форме. Он выбрал длинное перо шамси, сделанное из египетского камыша.

Слабый ветер вспугивал желтое пламя светильника, в соседней комнате шуршала мышь, тихо скрипело перо. Хотя Хайям был немолод, почерк его оставался гладким, ровным и красивым. Беззвучно шевеля липкими от вина губами, он писал: