Изменить стиль страницы

Я никогда не обращал внимания на тишину в вечерней операционной. Вероятно, и в институте ночью на дежурствах, когда нет студентов, стояла такая же тишина. Тогда я был поглощен операциями. Сейчас я поглощен этим человеком на столе. Гнетущая тишина! Как перед вынесением приговора в зале суда.

— Можно начинать, — тихо говорит Муся и смотрит на Ваню.

Он сидит у откинутой руки Юрия Ивановича, следит за пульсом и давлением. Ваня кивает:

— Можно.

Петр Васильевич работает, как всегда, спокойно и быстро. Раскрыта брюшная полость. Кишечные петли — бурые от просвечивающей через стенки крови. Да, он бы погиб от продолжающегося кровотечения…

— Вот язва, — говорит Петр, и я нащупываю плотное бугристое образование на задней стенке желудка.

— Как дела? — не отрываясь, спрашивает Петр Васильевич.

— Ничего… — мычит Ваня. — Хорошо бы побыстрее…

— Сейчас, Ваня… Скоро… Вот и мобилизован желудок… — Петр говорит, чтобы успокоить Мусю, Ваню, себя. На его лбу крупные бисерины пота. Муся вытирает их салфеткой.

В таз летит удаленный желудок.

— Кончаем… Как там?..

— Пульс… плохой, — отрывисто говорит Ваня.

— Хуже?.. — Петр ни на секунду не отрывается от работы.

— Хуже.

— Мы кончаем, слышите?

Мне хочется ухватить зубами эту невидимую нить — жизнь Ганзина — и до последней возможности, до изнеможения держать ее, пока Петр Васильевич не окончит операцию, пока не проснется Юрий Иванович, не откроет глаза, нет скажет: «Ну, вот… А вы боялись…» Я закусываю маску… Последние швы анастомоза. Фантастическая скорость!

— Подождите, Петр Васильевич! — Голос у Вани сдавленный, напряженный.

Затем, как в кошмаре, падают слова, рассыпаются торопливые шаги, шорохи, стуки… Время теряет измерение.

Тишина. Гудящая в голове тишина. Все. Все кончено! Ганзин мертв. Мы зашиваем живот мертвого человека.

В ординаторской тяжелое молчание. Невозможно определить, сколько времени мы сидим так.

— Идемте домой, — говорит Ваня.

Муся встает.

— Идите, я приду позже, — говорю я.

Петр Васильевич, не выпуская изо рта дымящейся папиросы, диктует операцию. Я еще раз прохожу этим кругом… И вдруг ощущаю, что ничего не хочу сейчас, только спать. Лечь сию же минуту и заснуть. Я кладу голову на руки.

— Нельзя умирать с каждым больным, — говорит Петр Васильевич. — Идем-ка домой.

Синий снег скрипит под ногами. Мороз крепкий. Из магазина вываливается шумная компания со свертками, задерживается у ярко освещенной витрины.

На «Птичьей горе» тихо. Все уже лежат. Смотрю на часы. Одиннадцать. Прохожу в «ничью комнату», зажигаю свет и сажусь к столу.

Я хирург пять месяцев. И вот мой первый умерший больной.

Я вслушиваюсь в эту фразу и холодею. Первый!.. Но, черт возьми, именно так и есть. Я врач. Что я наделал, чем занялся? Мне ведь не уйти от смерти. Она будет преследовать меня всю жизнь!

Я знал этого человека, Юрия Ивановича. Учитель истории. Сорока лет. Мирный человек, воевавший много лет. Он собирал материал для книги об истории нашего края. Я читал эти заметки и удивлялся, сколько вдохновения может быть вложено в, казалось бы, сухие строчки цифр и фактов. Передо мною вставали картины из недавней истории — партизанские бои, шумные собрания первых коммун, горящие хутора, неожиданный лязг вновь запущенных шахтных лебедок, молчавших много лет… И еще между строк записок я видел страстную душу тихого учителя истории, для которого романтика и горести далеких лет были близкими, как свои собственные.

Долгие годы этот учитель терпеливо шел к счастью, каким представлял его себе. И к концу… Порок сердца и язвенное кровотечение. Он лежал у меня в палате неделю. Вначале все шло хорошо. А потом… И вот не выдержало сердце. Этого-то мы и боялись с самого начала. А что толку, что мы «боялись с самого начала»?!

«Нельзя умирать с каждым больным…»

Как мало в свои двадцать четыре года я знаю о смерти. Помню, как мы с Сергеем, школьным, а потом и институтским другом, бродили по Смоленскому кладбищу, что на Васильевском острове. Кладбище, как город. Улицы: Петроградская, Шуховская, Первая, Вторая… Словно линии Васильевского острова. Большой безмолвный город мертвых, буйно цветущий густой и древней зеленью. Тысячи и тысячи могил. Под каждой плитой или крестом — человек. Со своими надеждами, привязанностями, недостатками. Вымерший старый, древний Петроград и Петербург.

«Двадцати двух лет от роду… прожила в замужестве пять месяцев восемнадцать дней…»

«Блаженны усопшие. О, господи!..»

Профессор. На мраморном барельефе красивый и гордый старик. «Водружен Петербургской ассоциацией…» Большие кленовые листья качаются вокруг белой головы…

Все ушло с ними — и их надежды, и их любовь. Только дела остались. И надгробные надписи. Величественные или смешные. Делами восхищаются или возмущаются. Они отделяются от человека и начинают жить своей жизнью, для других людей. А вот этот последний момент человеческой жизни, смерть, — он еще неотделим от живого человека. В нем звучат еще чувства, стремления, муки, живые дела человека. Не бьется сердце, не пульсирует кровь, безжизнен мозг, но человек еще жив в нашем сознании. Ужасное противоречие! Живущий не может смириться со смертью! Разве возможны философские размышления у остывающего человеческого тела, подобные гамлетовским — над черепом? Неужели врач, человек, может привыкнуть к смерти? «Нельзя умирать с каждым больным…» Привычка? Петр Васильевич сутками не уходит от тяжелого больного. А его молчание, горы окурков?.. Просто, вероятно, теряется со временем острота этого страшного ощущения — диссонанса между смертью и нашим сознанием…

Я отворяю окно, подставляю морозному ветру горящее лицо. Дома нахохлились над синими сугробами. Над городом висит мирная тишина. И вдруг в одни миг я будто охватываю человеческую жизнь, каждый год, каждый час этой бесценной жизни и века в жизни миллионов… воедино. Острота чувств, диссонанс… Слова! А газовые камеры? А Бабий Яр? Бомбы, расстрелы… Чего же она стоит, человеческая жизнь?..

Голова раскалывается на куски, кажется, каждый кусок я ощущаю отдельно. Вероятно, и не смогу уснуть. Закрываю окно. Рама выскальзывает из рук, и в дом врывается грохот. Чертыхаюсь. Появляется Ваня в трусах и майке, щурится близорукими глазами.

— Тоже что-то не спится, — говорит он. — Не пойти ли работать на скорую?

— Вот и мне бы шофером такси, — говорю я. — Едешь себе, говоришь с разными людьми. Разные улицы мелькают. Давно хотел быть шофером…

— Не раскисай, — неожиданно злится Ваня и закуривает.

Потом он выходит и возвращается в своей клетчатой рубашке, любимой «ковбойке», краем ее протирает стекла очков.

— Пойдем поедим чего-нибудь.

Есть Ваня может круглосуточно. Но не толстеет. Лора считает — не в коня корм. Мы отправляемся на кухню.

— За пять лет я нагляделся здесь на многих начинающих врачей, — говорит Ваня, отправляя в рот полкоробки крабов. — Некоторым через два месяца или через два года надоедало. Таким хоть и на такси…

— Согласись все же — на такси хорошо.

— Кому что… Поешь, поешь. Очень успокаивает. — Он пододвигает ко мне крабов и, дернув носом, продолжает: — В древние времена настоящий врач обязательно был философом. И в этом большой смысл.

— А ты представляешь, что сейчас в доме Ганзина?

— А что в доме Тани, которая скоро вернется домой? — спрашивает Ваня.

Он прав, нужно, наверное, быть философом, иного выхода у врача нет… Однако не так просто стать философом, проще — таксером.

— И у Тани плохо, — говорю я. — Отец погиб в шахте, у матери своя жизнь. Воспитали ее дед и бабка, дед тяжело болен…

— Она нравится тебе?

— Таня? — удивляюсь я. — Просто она чудесная девушка.

— А мы скоро поженимся с Мусей, — спокойно так произносит Ваня и улыбается.

Меня словно обухом стукнули по голове. Вот тебе и на! Собственно, какие-то полунамеки давно уже бродят на «Птичьей горе». Но я и в институте никогда ничего такого не замечал, все для меня было неожиданностью.