И в затерянном сером краю В эту ночь у берестяной зыбки

Ты оплачешь измену мою.

Дмитрий медленно оглянулся и посмотрел на меня. Усмешка сползла с его лица, рука перестала катать катышек по столу.

Так зачем же, прищурив ресницы, У глухого болотного пня

Спелой клюквой, как добрую птицу Ты с ладони кормила меня.

Слышишь, ветер шумит по сараю? Слышишь, дочка смеется во сне?

Может, ангелы с нею играют И под небо уносятся с ней...

Не грусти на знобящем причале, Парохода весною не жди!

Лучше выпьем давай на прощанье За недолгую нежность в груди.

Мы с тобою как разные птицы, Что ж нам ждать на чужом берегу?

Может быть, я смогу возвратиться, Может быть, никогда не смогу...

Но однажды, я вспомню про клюкву, Про любовь твою в сером краю

И пошлю вам чудесную куклу, Как последнюю сказку свою.

Чтобы девочка, куклу качая, Никогда не сидела одна.

- Мама, мамочка! Кукла какая! И мигает, и плачет она...

Наступила тишина. Мне стало стыдно и своего порыва, и своего чтения. Когда стало казаться, что эта гнетущая тишина никогда не кончится, Дмитрий глухо произнес:

- Про меня... про меня это. Скажите, кто?

- Что, кто? - сразу не понял я.

- Стихи эти написал.

- Рубцов. Николай Рубцов.

Вячеслав сразу же вставил:

- Сразу видно, наш, деревенский.

На этот раз Дмитрий снисходительно отнесся к его реплике и тоже захотел узнать про Рубцова.

- Рубцов этот... живой?

- Нет, погиб лет двадцать назад.

- По пьяному делу?

- Да, говорят.

- Послушай, редко прошу, уважь: прочти мне еще разок этот стих.

- Извини, я спать очень хочу, устал, - я говорил ему правду. Он как-то неожиданно засуетился и заговорил со мной так, будто только что увидел меня:

- Извини, ты же небось весь день шел? Отдыхай. Только, - Дмитрий вдруг застеснялся, - ты же журналист, писать привычный, спиши мне про клюкву, а? Я выполни его просьбу, и это было последнее, что я мог сделать. Через минуту я уже спал богатырским сном. Когда я проснулся, на часах было девять утра. На столе стояла трех литровая банка молока, налитая доверху и краюха домашнего хлеба. На клочке газеты, прикрывавшем банку, было написано: "Витя спи сколь влезет. Молоко выпивай всю. Ключ положи под порожком. А лучше на денек оставайся".

Позавтракав, я отправился в дорогу. Старательно всматривался по сторонам, но стадо и пастухов так и не увидел. А жаль, так хотелось проситься с этими добрыми людьми...

И теперь, спустя годы, стоит мне открыть томик Рубцова, я вспоминаю тот вечер в полуразрушенном домике, затерявшемся в полях между Суздалем и Юрьевом Польским, вспоминаю пастухов, приютивших меня. И еще я обязательно перечитываю чудесное стихотворение Николая Рубцова "Добрый Филя" - о пастухе, живущем в глуши. Только последние его строки я, словно разговаривая с Дмитрием и Вячеславом, читаю немного по-другому:

- Мир такой справедливый, Даже нечего крыть...

- Димка! Что молчаливый?

А о чем говорить?

Реквием дождя.

1

Мелкий дождь негромко, но назойливо стучал в маленькое, не зашторенное окно. Моцарт открыл глаза. В такую погоду хорошо сидеть в "Серебряной змее" с кружкой пива или танцевать на маскараде в костюме арлекина. И сразу уходят из сердца заботы, улетучивается эта непонятная тревога. Когда на улице ясный день, когда светит солнце, жить как-то легче. Вроде не играешь роль беззаботного весельчака, любителя бильярда и пунша. А вот декабрьскими вечерами, когда по узким и пустым венским улицам несется ветер, а холодный дождь стучит в каждое окошко, как нищий странник, просящий приюта, тогда плохо, совсем плохо: вновь гложет сердце тревога, и прекращает звучать музыка. Но ведь сегодня, черт дери, только восемнадцатое октября! Откуда взялся этот проклятый дождь? Моцарт тяжело вздохнул, затем, потянувшись к столику возле кровати, открыл чернильницу. Надо работать. Поздняя ночь и раннее утро - лучшее время для сочинения музыки. Милый Зигмунд всегда попрекал меня за это. "Так не годится, Вольфганг! Работаешь до поздней ночи, чуть свет - опять сочиняешь, причем, не вставая с потели. Днем и вечером - сидишь за инструментом. Поверь мне, добром это не кончится. Пиши стоя, занимайся верховой ездой, наконец!" Зигмунд, ты как всегда был прав. Мне не хватает тебя, мой добрый ворчливый Баризани. Ты лечил мне не только тело, но и душу. Кто мне теперь объяснит, почему в последнее время я не могу лежать на левом боку, почему начинаю задыхаться, поднимаясь к себе на второй этаж. Констанца посоветовала пить настойку мелиссы, но пока она не помогает. Идти к врачу? А к кому я могу пойти после Зигмунда? Он умер четыре года назад, заразившись от больного... Да, чем дольше живешь, тем больше потерь. В том же году не стало и папеньки, любимейшего и наилучшего из отцов. Как бы они порадовались триумфу моей "Волшебной флейты". Я уже стал забывать, что это такое. А тогда, в театре... Господи, неужели это было всего три недели назад? Как быстро мчится время. Через три дня после премьеры пришел Антон Штадлер. Он просто сиял. Сказал, что братья в восторге от оперы и что сам Мастер заказывает мне кантату: ее будут исполнять при освящении нового храма нашей ложи.

При воспоминании о масонской ложе "Коронованная надежда", Моцарт вновь вздохнул. Храм вот-вот откроется, а кантата еще не готова. А может, действительно писать стоя, как советовал Зигмунд? Он уже приподнялся, чтобы встать, но через секунду вновь упал на подушки. Что происходит? Ведь я всегда любил сочинять, музыка звучала во мне даже тогда, когда с друзьями играл в кегли. Кстати, партитуру "Дон-Жуана" я начал писать в Праге, у Душека именно за игрой в кегли. И недурная музыка получилась, между прочим. Это после нее Зигмунд написал мне посвящение в альбом? Нет, нет это было незадолго до его смерти, я тогда исполнял фортепьянный концерт. Как там у него было:

Ежели твое искусство, в коем с тобой Равняются только Бах, Йозеф Гайдн,

Принесет давно заслуженное тобою счастье, Не забывай тогда твоего друга,

Который всегда с блаженством и Гордостью будет вспоминать, что он

Дважды служил тебе как врач И сохранил тебя на радость миру,

Но который гораздо больше гордится тем, Что ты - его друг, также как он

твой друг Зигмунд Баризани.

Ах, какого благороднейшего человека, любимейшего друга я потерял! Кто из моих теперешних друзей может сравниться с ним? Штадлер? Он душа компании обаятельный и милый, да и кларнетист от Бога, но до Зигмунда ему далеко. Михаэль Пухберг? Славный малый, обожает мою музыку, всегда ссужает деньгами, но как вспомнишь, что я должен ему почти полторы тысячи флоринов, так жить не хочется. Шиканедер? Но Эмануэль такой бравый гуляка, что после общения с ним рано или поздно станешь беспробудным пьяницей или бабником. Пожалуй, только Готфрид фон Жакин - умный и сердечный человек, заменил мне Баризани. Но и Готфрид, и его прекрасная сестра Франциска сейчас далеко Мне остается писать им письма. Причем, тайком от Костанцы. Жена начала ревновать меня к Франциске еще в ту пору, когда я давал ей уроки фортепьяно. Помню негодование Костанцы, когда она ненароком прочитала начало письма к Готфриду: "Вашей барышне сестре синьоре Дини мини нири я целую ручки 100000 раз..." Дини мини нири - так, дурачась, Франциска пародировала итальянскую речь. Я объяснил тогда Констанце, что глупо ревновать к этой девочке, хотя сам слышал, как фальшиво звучал мой голос. Или это вовсе и не фальшь была, а сожаление о чем-то невозвратно потерянном? Или о том, что жизнь сложилась не так, как думалось в юности?

Когда в Мюнхене умер старина Фридолин, отец моей Алоизии, а сама она через год вышла замуж за актера и стала зваться госпожой Ланге, мне казалось, что наши дороги с семейством Вебер разошлись навсегда. Кто же мог предположить, что Цецилия Вебер вместе с тремя другими дочерьми решит перебраться в Вену, где будет сдавать комнаты в наем, дабы немного поправить стесненное положение семейства. Узнав, что я снимаю у вдовы комнату, папенька был вне себя от ярости. Впрочем, помнится, что поначалу я пытался успокоить его: "Если я квартирую у них, то женюсь на дочери - какую глупость несут люди! Бог дал мне талант не для того, чтобы я погубил его из-за жены..." Что же случилось потом? Почему из всех сестер я выделил Констанцу? Может, оттого, что по сравнению с ленивой и грубой Жозефой, лживой Алоизией и легкомысленной Зофи она показалась мне ... несчастной? А в письме к отцу я даже назвал ее мученицей. Констанца обо всех в доме заботилась, была кротка и скромна. Но и в период начала моей влюбленности я мог трезво смотреть на будущую жену: не безобразна, но и прекрасной ее меньше всего можно было назвать - вся красота средней дочери Фридолина заключалась в двух маленьких черных глазах и прекрасной фигуре. Пожалуй, этого мало, чем еще Констанца пленила меня? Или все началось в тот день, когда пришел ее опекун, этот мерзкий Торварт? Он, якобы заботясь о репутации девушки, потребовал от Цецилии запретить нам видеться. А затем вроде бы смягчился, только потребовал от меня написать официальное заявление. Как звучит: официальное заявление! Десять лет прошло, а я помню каждое слово: " обязуюсь в трехгодичный срок вступить в брак с Mademoiselle Konstanze Weber; в том же случае, ежели для меня это будет невозможным, и я буду вынужден изменить мои намерения, она должна будет ежегодно получать от меня по триста флоринов". Но когда опекун ушел, Констанца потребовала от матери обязательство и разорвала его на моих глазах: "Дорогой Моцарт! Мне не нужно от вас никаких письменных обязательств, я и так верю вашим словам". С того момента эта девушка стала для меня еще дороже. Впрочем, когда я описал все случившееся отцу, он только рассмеялся, по-прежнему уверенный в том, что меня поймали в умело расставленные силки. И не приди к нам на помощь баронесса фон Вальдштедтен, папенька не дал бы своего благословения на брак... Моцарт посмотрел на часы: без четверти девять. Несмотря на непогоду, улица за окном ожила. Лучшее время для работы потеряно, придется ждать ночи. Можно немного посидеть за инструментом, а затем сделать перерыв: постучать в стену соседу - советнику по учету придворной бухгалтерии, ревностному любителю музыки Иоганну Лойблю. Это был их условный знак: Моцарт стучал в стену, и сосед меломан посылал ему бутылочку вина из своего подвала.