Изменить стиль страницы

— Сергей Степанович! Мама? Что?

Сергей Степанович хмуро покачал головой.

— Собирай вещи, ты уезжаешь со мной, я уже обо всем договорился. Нет, не мама, я тебе дорогой все расскажу.

Но Вета вцепилась ему в грудь, трясла, ужас застилал ей глаза.

— Сергей Степанович! Ради бога!

Он вырвался, крепко взял ее за огрубевшие руки.

— С Романом беда, ты держись, Вета…

— С Ромой?

Она почувствовала, как все вокруг нее поплыло, быстрее, быстрее; закружился как безумный высокий гостиничный грязный потолок. «Почему потолок?» — подумала она и провалилась в беспамятство. Она очнулась в том же вестибюле, на стуле. Сергей Степанович поддерживал ее голову, его рука мешала, и еще что-то мешало, какая-то мысль, что такое он сказал про Рому, этого не может быть…

— Сергей Степанович, он жив? — Вета рванулась из его рук, стараясь вывернуться, заглянуть ему в глаза.

— Нет, Вета, — сказал Сергей Степанович и потряс головой, — его больше нет.

И Вета услышала свой голос, чужой, захлебывающийся, невыносимый. Она сжала зубы, но крик не прекратился, только начал сильнее отдаваться в голове. Тогда она стала закрывать рот руками, прикусывая зубами ладони до боли, до соленого вкуса крови.

Потом они ехали в машине, невыносимо долго, и Вета забылась.

Она уже все знала. Самолет разбился при взлете. Едва поднявшись над аэродромом, он почему-то загорелся и упал. Никто не спасся, даже останков не могли собрать. Мария Николаевна ездила туда получать символическую урну. Логачевым сообщать она ничего не хотела, их разыскали сотрудники Романа. Завтра состоятся похороны, все взяло на себя учреждение, в котором Рома работал последнее время. Мария Николаевна очень плоха, едва ходит. Вот и все. Все кончено.

Лежа с закрытыми глазами на плече Сергея Степановича, Вета то лихорадочно пыталась осмыслить происшедшее, то погружалась в мучительное полубеспамятство, где все смешивалось в одну кучу: завод, Ромино лицо, жгучие строчки его последнего письма, падающий в дыму самолет и какой-то мелкий ельничек, через который она продиралась, не в силах выбраться, не в силах проснуться. Но стоило ей только разлепить ресницы, реальность набрасывалась на нее такой удесятеренной болью, что она начинала захлебываться, тонуть, задыхаться. Ей мешал затылок шофера, надоедливо маячивший впереди, из-за него она не могла плакать, не могла думать, говорить, и она снова закрывала глаза.

Наконец они приехали. Вета удивилась, что она, оказывается, может ходить; в машине ей казалось, что все ее тело перемолото, разбито, как будто это не Рома, а она падала в горящем самолете. Лучше бы она! Боже, что он перенес! Успел ли он испытать боль? Ну конечно, успел. Боль и страх! Как же ему было больно! Думал ли он о ней? Винил ли ее в последнюю свою минуту? Мелькнуло изменившееся, далекое, незнакомое лицо Ирины, и Вета, как в спасении, утонула в маминых объятиях, и они заплакали обе, наконец-то свободно, навзрыд, никого не стесняясь, никого не боясь. Мама одна могла ее понять, она тоже потеряла мужа. Тоже? Неужели и она, Вета, вдова? Чужое, уродливое, отвратительное слово. Как могло оно относиться к ней, такой молодой, недавно еще такой счастливой? Как это случилось?

Она плакала, потом пила валерьянку, потом спала, просыпалась с мыслью единственной, нелепой и страшной — забыть, навсегда забыть, что Рома раньше был живой.

Утром они поехали на кладбище. У ворот их встретили незнакомые молодые люди, пожали руки, молчаливо повели по дорожкам между могилами. Впереди медленно ковыляли две старухи: одна большая, грузная; вторая почти бестелесная, маленькая, седая и сгорбленная, обморочно висящая на руке первой. Платок спадал с ее мотающейся головы на плечи, и Вета вдруг с ужасом поняла, что это Мария Николаевна. Она рванулась к ней, кто-то ее удержал. Вета не поняла почему. Она торопливо пыталась вспомнить что-то глупое, несущественное, что стояло между ними, и не могла. Потом мысли ее отвлеклись, и именно в этот момент Мария Николаевна вдруг обернулась и медленно оглядела ее ненавидящими фанатическими глазами, огромными и страшными на маленьком ссохшемся лице. Потом, отвернувшись, снова медленно заковыляла по дорожке. Больше она в сторону Веты не посмотрела ни разу. Все молчали. Похороны были какие-то ненастоящие, Ромы здесь не было — ни живого, ни мертвого. Вместо него стояла на табурете какая-то нелепая ваза, а рядом с могилой его отца был отрыт до смешного маленький окопчик, который не мог быть предназначен для Ромы. Все закончилось быстро, окопчик засыпали, навалили цветов, откуда-то появилась фотография Ромы, незнакомая, официальная. И все разошлись. Больше никто не провожал их, никто не трогал. Мария Николаевна стояла в ограде вместе со второй старухой, в которой Вета неожиданно узнала Ромину тетку, у которой они были в гостях в Ленинграде еще до женитьбы, тысячу лет назад. Обе они терпеливо ждали, когда все уйдут и они останутся одни, своей семьей. Но Вета и не претендовала на этот отгороженный забором крошечный земляной холмик; Рома был где угодно, только не здесь, — может быть, дома, может быть, там, в маленькой комнате с треугольным окном, где они прожили два с половиной путаных, бестолковых года и путь куда был ей теперь отрезан.

Дома они сели за стол, пили водку и опять молчали. Вета больше не плакала. Что-то новое давило ее, тревожило, мучило, что-то, чего не было еще вчера. И, напрягшись, она поймала, поняла, что это было: все считали ее виноватой, и если не в его смерти, то по крайней мере в том, что он был несчастлив. Все. И она ничего не могла им объяснить. Они не видели, как он тогда прогнал ее, заставил уехать, они не читали его последнего письма, они не знали, не могли знать, как он ее любил, они ничего не понимали и все-таки судили ее.

Вета встала из-за стола. Вот почему не смотрела на нее честная маленькая глупая Ирка, вот почему молчали мама с Сергеем Степановичем, вот почему ненавидела ее Мария Николаевна. Но она, Вета, ни в чем не была виновата, с нею было его письмо. Она ушла в комнату и закрыла за собой дверь.

«Дорогая моя, любимая моя Вета!

Я понял, что бесконечно виноват перед тобой и должен просить у тебя прощения…»

— Ты ни в чем не виноват, — шептала она, гладя затертый листок, — ты ни в чем не виноват, и я ни в чем не виновата…

Шли дни. Время, пустое и одинокое, бессмысленно исчезало куда-то без радости, без следа. Однажды Вете позвонила Анна Николаевна, толстая сестра Марии Николаевны.

— Я уезжаю, — сказала она раздраженным осуждающим голосом. — Больше я не могу задерживаться, у меня внуки, дочка взяла отпуск на две недели, но он уже давно кончился…

— Что же я могу поделать. Вы знаете…

— Конечно, знаю. Маша совсем плоха, Клава в больнице, давно уже не встает, да и вряд ли встанет. Так что уж не знаю…

— Вы думаете, мне надо прийти?

Анна Николаевна помолчала немного.

— Нет, — сказала она наконец, — она вас все равно не пустит. Да и не в этом дело. Я нашла тут одного старичка, он будет пока за ней присматривать, я ему оставила ключ…

— Очень хорошо. На первое время это хоть какой-то выход. Пока она не поправится.

— Кто знает… Но я не хочу, чтобы потом ко мне были претензии, мало ли что… Мне кажется, он выпивает, а Машенька, она в таком состоянии…

— Если вы говорите о вещах, то меня они не интересуют, мне ничего не надо.

— Это ваше дело, только чтобы потом не винили во всем меня. Я дала ему ваш телефон, он будет вам звонить. Он ведь тоже не хочет работать даром…

Так вот про что шла речь. Она должна будет ему платить. Вета напряженно старалась вспомнить свою первую встречу с этой женщиной. «Неужели это она сейчас говорила со мной? Неужели все это на самом деле случилось? — с изумлением думала она. — Неужели это правда?»

Но день проходил за днем, а страшный сон все продолжался, ничего не возвращалось назад.

Самое лучшее время было вечером — смотрели новый, недавно купленный телевизор. Телевизор всем был еще в новинку, смотрели все подряд, обедали и ужинали перед телевизором, поэтому еда растягивалась на весь вечер, к столу подавалась водка, и голос Сергея Степановича делался все громче, все надоедливее. Иногда Вета не выдерживала, вставала и уходила к себе, недосмотрев передачи. Ее никто не останавливал, считалось, что это неделикатно, а Вете так хотелось, чтобы кто-нибудь пошел с ней: мама или, еще лучше, Ирка. Но Ирка избегала ее, по утрам собиралась куда-то тихо, как мышка, и исчезала на целый день. Мама тоже уходила, телевизор молчал, накрытый салфеткой; наступала тишина, от которой можно было сойти с ума. Это было хуже, чем Иркин ускользающий взгляд, чем мамины слезы, чем громкие разглагольствования Сергея Степановича о том, что вся беда нынешнего поколения в падении нравов. «Раньше у людей были идеалы, были нормы, и они не позволяли вести себя кто во что горазд. Скромнее, скромнее надо быть, об общественном думать, а не о личном», — говорил он.