Вета не ответила. Она лежала, уткнувшись лбом в холодную стенку, и думала. Но она ничего, ничего не могла придумать.
На улице уже светило апрельское солнышко, и от луж, от солнца, от синевы больно было глазам. Вета бродила по Петровке, по Столешникову, без дела заходила в магазины, толкалась в пестрой весенней толпе — она прогуливала. Хорошо было здесь, в самой шумной, самой живой сердцевинке города, хорошо подставлять лицо солнцу, чувствовать себя сильной, молодой, красивой, ловить на себе чьи-то взгляды и улыбаться им навстречу. Нет, жизнь еще не кончена, даже не начиналась как следует. Отчего ей так страшно было тогда, ночью? Институт? Институт у нее отличный, серьезный, настоящий, и со всем она прекрасно справляется, и народ у них веселый, хваткий, дельный. Что ей тогда померещилось? Неужели просто позавидовала Иркиному детскому сиянию, ее наивности, ее мечтам? И чем ей плох Роман? Второго такого мужа нет ни у кого на свете. А любовь… Любовь была раньше, три года назад, когда они только встретились. Конечно, все постепенно затухает. Да и стоит ли думать об этом, когда на дворе весна? Как-нибудь все непременно устроится и будет прекрасно, она это чувствует, чувствует! Эта радость, это замирание сердца не могут обмануть. Все будет хорошо.
А вот и ее любимая кондитерская. Здесь продаются самые вкусные в Москве пирожные. Она несколько минут маялась перед витриной, глаза разбегались, и она не знала, что выбрать. Она с удовольствием перепробовала бы все пирожные, хоть по кусочку от каждого, но по опыту знала — больше двух ей не осилить.
Она держала пирожные на бумажке, пальцы были липкие, сахарная пудра сыпалась на пальто. И все-таки невозможно было есть их здесь, в сумраке и парном тепле кондитерской, когда там, на улице, сияло такое солнце. Она стояла у стены, ела, смакуя, потихоньку, незаметно слизывая сладость с пальцев, а перед носом у нее барабанила капель и осыпала ее мелкими, как пудра, брызгами.
Покончив с пирожными, Вета вздохнула, накрепко утерлась платком и, довольная, зашагала вверх к Пушкинской. И вдруг она остановилась, пораженная. Навстречу ей по Столешникову, опустив голову, заложив руки за спину, медленно шел Роман. Он был в длинном черном пальто, без шляпы, и его густые светлые волосы ярко взблескивали на солнце.
Рома! И все-таки она колебалась несколько мгновений: не пройти ли мимо? Но нет, почему? Это так здорово, что они встретились. Роман улыбнулся ей слабо, отчужденно, словно не очень был удивлен, столкнувшись с ней на улице.
— А я сдал документы, идти, в сущности, некуда… Ты свободна? Может быть, погуляем немного, поговорим? Тебе не кажется, что нам давно надо поговорить?
— О чем, Рома?
— Так, о разных пустяках. В сущности, я хотел бы, чтобы ты ответила мне только на один вопрос: ты собираешься от меня уйти?
— Я? С чего ты взял, Рома? Почему ты так со мной разговариваешь? Что случилось?
— А ты считаешь, что ничего не случилось?
— Ничего, абсолютно ничего. — Она схватила его под руку, вцепилась в жесткий черный рукав, заглядывала в его упорно наклоненное вниз лицо.
— Значит, ничего. Ты просто так, без всяких причин неделями не ночуешь дома, без всяких причин устраиваешь так, чтобы я не мог сопровождать тебя? Нет, Вета, так не бывает. У всего на свете есть свои причины. Может быть, ты даже сама не отдаешь себе в этом отчета. Тебе неприятно быть со мной, видеть меня?
— Что ты, Рома! Откуда ты это взял?
Роман усмехнулся:
— Я же не мальчик, — сказал он, густо краснея, — скажи лучше честно: я тебе противен?
— Да! — сердито выкрикнула Вета. — Если ты хочешь знать — да! Никогда не думала, что ты можешь вообще разговаривать со мной о таких вещах, да еще в таком тоне, так грубо. Как ты мог, Рома? Я тебя вообще не узнаю, что с тобой делается? В чем ты обвиняешь меня? Что я не такая испорченная, как другие женщины, которых ты знал раньше, до меня? Ты об этом со мной говоришь?
Роман вдруг очнулся, поднял голову, осторожно заглянул Вете в глаза:
— Извини меня, ты, наверное, права. Я действительно не знаю, что со мной делается. Это все из-за работы. Ты знаешь, переходить на новое место очень трудно, как-то стыдно перед всеми, кто остается. Михальцев, тот вообще на меня не смотрит, как будто я какой-нибудь предатель. В сущности, я, наверное, действительно его предал, он со мной столько возился, и эту статью заставил меня написать тоже он. А если бы не статья, кто бы меня там узнал? В общем, как-то нехорошо на душе.
— И ты решил выместить все на мне?
— Нет, Вета, нет, это совсем другое дело. Просто я очень боялся, что ты от меня уйдешь. Поедешь однажды ночевать к Юлии Сергеевне и… не вернешься…
Вета вздохнула и прижала к себе его руку. Да разве не об этом думала она много раз? Значит, он все замечал, обо всем догадывался и молчал, а она сердится на него, кричит, делает вид, что обижается. Разве она на самом деле обиделась? Конечно, нет, все она врет. Но ведь нельзя же ему признаваться. Что тогда они оба будут делать?
— Ну, не надо, Рома, ладно. У меня, конечно, тоже бывают всякие настроения, но потом ведь это все проходит, правда? Хочешь, давай посидим немного на солнце.
На Пушкинской площади плавился, блестел последний снег, но асфальт уже был чистый, сухой. Дети играли возле памятника, в последних лужах купались и чирикали воробьи, и скамейки были почти все заняты, жмурились на солнце старушки, женщины качали коляски, молодежь толкалась и хохотала, мужчины шуршали газетами. А Пушкин стоял, отвернувшись от них, почти спиной, опустив голову, черный, задумчивый, печальный, и чем-то был похож на Рому, каким Вета встретила его сегодня в Столешниковом.
Они сели на скамью, на оставленную двумя старичками газету, сидели молча, впитывая тепло, звуки, запахи этой ранней московской весны, и Вета чувствовала щекой, как нагрелось на солнце черное сукно Роминого пальто. Потом подул ветерок, потянуло по скверу собравшуюся в каменных углах прошлогоднюю пыль, стало зябко, и они поднялись, смущенные тем, что разговор опять застрял. Но все-таки они были вместе, дружно вышагивали по улице Горького вниз, к метро, ежились от вдруг набежавшей весенней прохлады, и Вета ловила в темных стеклах витрин свое отражение и была довольна тем, что иногда мелькало там, — они были красивой парой, высокие, молодые, светловолосые. «Все должно быть хорошо, — думала она, — все будет хорошо».
Глава 17
Приближалось лето, а в делах Романа по-прежнему не было никакой ясности. Космическое ведомство молчало, словно забыло о нем, но и у себя на работе он стал будто чужой, на него обиделись. Теперь он понимал, что сделал ошибку, рассказав обо всем Михальцеву, ему просто не терпелось поделиться своей радостью, успехом, но это была глупость. Порывистый, нервный, желчный Михальцев, который всегда помогал ему, оберегал, как тигр кидался на его защиту, когда Роман был его человеком, теперь стал с ним сух, холоден, официален. Теперь Роману ничего не поручали, ничего не рассказывали, он словно повис в безвоздушном пространстве. Демократическая, свободная, дружеская обстановка в лаборатории сохранялась по-прежнему, но он был исключен из нее, оказался один. Он пытался сломить отчуждение, неуклюже, беспомощно влезал в чужие разговоры, выскакивал со своим мнением, тыкался носом в насмешку или недоумение и сам понимал, что смешон.
Это был его проклятый замкнутый характер, он ни с кем не умел быть по-настоящему близок, его уважали, даже, может быть, любили, но доверительных, легких, приятельских отношений у него не было ни с кем, женатым людям был непонятен его образ жизни, для холостой молодежи он был слишком серьезен, слишком солиден. Да и степень его и его успехи, прибавляя ему научного веса, ставили его в лаборатории особняком. Если сказать по чести, раньше он даже гордился этим, но теперь… Каждый день он назначал себе поговорить с Михальцевым и каждый день откладывал, стыдился, ждал чего-то. Но однажды случай все-таки представился. Они вместе возвращались с ученого совета, было поздно, из лаборатории уже все разошлись, они были вдвоем. И Роман решился.