А когда Клава уезжала, мама казалась особенно беспомощной, нервной и красивой.
Трудно было бы одним словом объяснить, как относился к старшей своей тетке Рома. Он и восхищался ею, и бесконечно смущался, слыша ее речь и видя удивляюще простые отношения с миром. К этому времени он был уже совершенно сложившимся маленьким интеллигентиком, вдумчивым и начитанным, скованным, неуверенным в себе и одновременно заносчивым от детской невинной уверенности, что центр мира по счастливой случайности находится именно там, где родился и вырос он, Рома, где стоит рояль «Бехштейн» и громоздятся картины, где много пыли и старых книг, где любят говорить обо всем на свете, но если звучит музыка, бросают все дела.
Рома ненавидел зарядку и сиреневые трико, но его захватывало обаяние действия, он хотел, как Клава, ничего не бояться и все уметь. Рисовать для него было нетрудно. Проблема была — чертить и строить. Вот что с детских лет волновало его воображение.
В школе Рома учился хорошо, даже отлично, и не раз, сидя в своей комнате за аккуратным столиком, который содержал в образцовом порядке, он слышал сквозь тонкую перегородку, как мама взволнованно говорила знакомым:
— Литература, история — это понятно, это естественно, но физика, математика и эта ужасная химия — все ведь так сложно! Он необыкновенно, необыкновенно способный мальчик…
Что чувствовал в такие минуты Рома? Больше всего неловкость, стыд за маму, он опускал тяжелую белобрысую голову, мучительно краснел, закрывая маленькие, плотно прижатые к черепу уши еще по-детски пухлыми ладонями. «Что она говорит там? Чем хвастается?»
Но сладкий яд по каплям все глубже проникал в его душу, и все чаще задумывался он над маминой уверенностью, и все ярче тлела в глубине его застенчивой души мечта, надежда на избранность.
Может быть, вся эта странная атмосфера сделала бы из Ромы совсем другого человека, не того, который через много-много лет встретился на пути Веты Логачевой, но силы совсем другого порядка вмешались в его жизнь — наступал, накатывал сорок первый год.
Война все сразу и бесповоротно изменила в семье Ивановских. Александр Васильевич ушел на фронт уже в начале июля, и когда он исчез, Рома впервые почувствовал, как много значил для него отец, высокий, молчаливый и надежный, как спокойно было в доме оттого, что он стоял по утрам у окна, заложив за спину тяжелые квадратные темные руки, и насколько другой была мама, когда он был с ней рядом, — моложе, счастливее, легче. В сентябре Мария Николаевна с Ромой эвакуировались на Урал. Тетя Клава собирала их в дорогу. Если они пережили потом те две страшные военные зимы, то, верно, не без ее помощи, — она снарядила их по-солдатски толково, тепло и запасливо, сама же решительно, не слушая никаких уговоров, осталась в Москве и переехала на жительство в арбатскую студию своей сестры. И только Мария Николаевна с Ромой одни, без родных и друзей, тронулись в дальний путь. И то, что довелось им испытать в маленьком незнакомом городке, в который забросила их жестокая рука войны, непереносимой тяжестью легло на их слабые незакаленные плечи. Самое трудное было даже не в том, что Мария Николаевна по ценностям военного времени ничего не умела делать, хуже было то, что она ничего не понимала. Она пыталась заводить какие-то немыслимые светские знакомства, она надеялась прокормиться живописью и была совершенно неспособна наладить быт. Они начали голодать почти сразу. И это было особенно мучительно для Ромы, который как раз в это время начал стремительно расти, прибавив за первые военные полгода двенадцать сантиметров. После долгих месяцев недоразумений и мучительной неопределенности, уже надломленные, обтрепавшиеся и голодные, они наконец поселились при школе, где мама получила нелепую должность учительницы пения, зато школу топили, и здесь было организовано одноразовое горячее питание. Ребята не любили маму, она говорила высокопарно и непонятно, была надменна, раздражительна и совершенно не понимала их голодного, изуродованного, нищего, но все-таки детства. И Роме было невыносимо тяжело каждый день видеть и на себе ощущать это взаимное отчуждение и непонимание. Может быть, больше всего из-за этого не заводилось у него ни с кем тесной дружбы. А может быть, оттого еще, что по вечерам ребята расходились по домам, и он оставался в пустой гулкой и темной школе наедине с мамой и ветхим дребезжащим пианино. Если бы не это пианино, было бы еще хуже. Это был первый и единственный период в жизни Романа, когда он много играл. Это нельзя было назвать учебой, он перескакивал через ошибки, он прощал себе неправильную вялую постановку рук и то, что ему безнадежно не хватало техники, он играл по нотам то, что было под руками, какие-то случайные и труднодоступные вещи, — все, что мог достать, он играл для себя. И чем больше играл, тем яснее чувствовал — дальше так нельзя, вот только закончит он семилетку и наконец уйдет на завод. Мальчишек его возраста в школе оставалось все меньше, и ему пора было, давно пора заняться делом.
Услышав о заводе, мама впала в тихую истерику. Она не желала мириться и верить в то, что Рома, ее мальчик, не получит образования, будет стоять где-то у станка целый длинный холодный и голодный рабочий день, среди простых людей, страшных для нее своей непонятностью, которые к тому же курят, пьют и ругаются дурными словами.
— Рома, у тебя же абсолютный слух, — говорила она каким-то неестественным голосом, словно ее могли услышать какие-то неизвестные, но значительные люди.
Нет, она безнадежно ничего не понимала в жизни, окружавшей ее, во времени. Для нее война была только ужасная неприятность, разлучившая ее с Шурой, заставившая покинуть дом и мучиться здесь, на чужбине, но это еще не значило, что она готова была изменить хоть что-нибудь в себе самой, в своей личности и планах на будущее. Она ничего не желала терять, ни от чего не отказывалась, ни с чем не мирилась. Это могло бы быть мужеством, если бы не было так эгоистично, так холодно в отношении других, а главное — так безнадежно глупо.
Повзрослевший, худой и длинный Рома, бледный, с ужасно севшим, сиплым, сдавленным голосом и отяжелевшими мужскими руками, упрямо возвращался к своему и, наверное, все-таки победил бы в споре, но в это время вдруг совершенно прекратились письма от отца, и оба они замерли и затаились в предчувствии того страшного, что вот-вот могло обрушиться на них. В это время Рома узнал, что в городе появился и организуется эвакуированный из центра авиационный техникум, и смутная мечта о «настоящем деле» стала материализироваться, приобретая все более и более отчетливый облик.
Самолеты? Нет, даже не самолеты — моторы. Так далеко была Москва, так далеко-далеко-далеко голубое счастливое небо тушинских парадов, полное реющих планеров и белых цветов парашютов. Шел сорок второй год, самолеты — это была скорость, маневренность, мощность; самолеты — это был мотор, могучее сердце будущего, вот куда он должен был бросить свой талант, свои мускулы, свое чувство красоты. Решено! И мать, уже измотанная страшным молчанием почты, сдалась почти равнодушно. В сентябре Роман Ивановский стал студентом авиационного техникума, и сразу же жизнь оказалась остро, яростно интересной, он понял, что не ошибся.
Какое странное было это образование военных лет! Безрукие, безногие и безусые лейтенанты, почти одинаковые на преподавательской кафедре и на студенческой скамье. На теорию не было времени, для нее не хватало подготовки, к черту теорию, скорее, скорее за дело!
— Ребята, все, что я знаю, я вам расскажу, а вы… вы бейте немецко-фашистских захватчиков, пока не останется ни одного на нашей священной земле. За Родину, за Сталина, ура! Ах да, да! Да… Так вернемся к этой формуле. Все видят? Формула как формула. Ивановский, объясни кому непонятно…
Это было как раз то, в чем он нуждался, — дело, наука и жизнь.
И вдруг радостное, невероятное, сказочное событие — письмо от отца. Он был жив, жив! Он писал из госпиталя. Он был ранен, тяжело, в обе ноги, но теперь все уже позади, только одна нога стала короче, и он хромает, но зато уже ходит, почти без костылей, и его демобилизовали, и он едет в Москву и сразу же пошлет им вызов.