Изменить стиль страницы

Он пытался говорить с ней, разглагольствовал на свою любимую тему об искусстве и его потребителе, ему нравилось об этом говорить, мысли его были неординарные и смелые, ассоциации шли далеко, переплетались, вязались все в новые и новые узоры, но Римма реагировала вяло. Он смотрел в ее холеное длинное лицо, в ее полуприкрытые влажные темно-голубые глаза и не видел в них ни отклика, ни ответа. Они мчались по шоссе, обгоняя одну машину за другой, серая лента дороги, качаясь и приседая, летела навстречу, Риммины сильные руки, унизанные драгоценностями, подрагивали на руле. Вдруг она свернула на обочину и остановила машину, и сразу в опущенное стекло влетел и наполнил ее нежный шелест деревьев, зеленые отблески, сладкие запахи цветения.

Но Елисеев не смог сразу остановиться, начатая мысль висела в воздухе, и он должен был ее завершить.

— …И получается парадоксальная вещь: чем совершенней творение художника, тем труднее войти в него зрителю, он остается в стороне. Все должно быть узнаваемо, но не полностью, не до конца, чтобы оставить место творчеству зрителя, и здесь неопределимое чувство меры определяет все… То же самое и в архитектуре. Современное жилище удобно и функционально, но рациональность его доведена до такой высокой степени, что не оставляет простора ни для чего, даже то, куда ты вобьешь гвоздь, предусмотрено заранее, и это совершенно перечеркивает архитектуру как искусство, ты согласна?

— Продолжай, это очень интересно…

— На этом вот самом свойстве отношений творца и потребителя спекулирует теперь телевидение, и — пожалуйста, оно уже сметает все искусства: кино, театр и даже литературу! Телевизор — это страшная вещь, он бесповоротно изменил всю нашу жизнь, это он уравнял город с деревней, уничтожил фольклор, перемешал и, следовательно, снизил духовно все социальные слои, потому что перед ним никто не может устоять, он перераспределил время, улицы по вечерам стали пустые, люди больше не разговаривают друг с другом, у них нет для этого свободного времени, да и о чем им разговаривать? Ведь все равно все думают одинаково, они думают так, как научил их телевизор, и от этого никуда не денешься. Его обаянию невозможно противостоять. И все только потому, что он смотрит своим экраном прямо в глаза. Напрасно мы думаем, что живем в атомный век, все это пустяки, мы живем в эру телевидения. А бедная литература…

— Прекрасная речь. Ты мог бы выступить с нею где-нибудь перед большой аудиторией, не знаю только, стоило ли тратиться на меня…

— Тебе неинтересно? Чего же ты хочешь от меня? Чтобы я еще раз подтвердил, что обожаю тебя? Так это все-таки будет некоторая натяжка…

— Нет, отчего же, давай про твою литературу, давай! Только позволь мне тоже сказать пару слов. Твоя литература давно отмерла. Ты все еще томишься по тургеневской женщине? Но живешь-то ты со мной! А это не одно и то же. Что я могу вычитать в твоем Тургеневе? Умиление природой? Да сколько же можно об этом говорить? Уже природу всю вывели, а все умиляемся. И Тургенев твой был, между прочим, тоже охотник, забыл об этом? Все хороши умиляться! Или, может быть, Толстой, который все никак не разберет, что хорошо и что плохо? Да сколько же можно? Как он уморительно хлопочет о своих великих истинах, которые знает сейчас каждый ребенок в детском саду. Если хочешь знать, да, я — за телевизор! У меня нет ни времени, ни желания на твою литературу, разве что детективчик перед сном вместо таблетки снотворного. И уверяю тебя: другие думают так же, только стесняются сказать. А я не стесняюсь, вот и все.

— И совершенно напрасно. Я бы на твоем месте постеснялся. Ты сама не понимаешь, что говоришь…

— А ты понимаешь? Тебе не стыдно? Что ты здесь изображаешь? У нас час времени, а ты решил разыграть передо мной этакого умника. Я и так знаю, что ты умник. Сейчас же поцелуй меня и извинись!

Нет, она была совсем не глупа, но пошлость въелась в каждую ее пору, это был чистейшей воды снобизм, она не то чтобы не умела, она не желала думать и чувствовать самостоятельно; на ее взгляд, это было плебейство. Она хотела быть точной копией некоей элиты, которую сама выделила среди всего остального человечества, по какому признаку — это было ему неинтересно: может быть, по тряпкам, или по богатству, или по частоте выездов за рубеж. Но она так преклонялась перед этой элитой, словно ее преимущество было очевидно всем, и Елисеев только из упрямства не желал этого признавать. А может быть, она была права, и разговаривать с любовницей действительно нелепо, смешно?

Он пытался потихоньку отвязаться от нее, но это было невозможно. Римма принадлежала к тому типу женщин, которым реклама была дороже любовника. Зачем бы ей был нужен Елисеев, если бы об этом не узнал весь институт? Он и ахнуть не успел, как стал героем самой модной сплетни. Но, черт возьми, если бы это была только сплетня! Одна Нина не разделяла общего веселья, ходила строгая, бледная, злая, в операционной огрызалась, при появлении Елисеева демонстративно выходила из комнаты, а однажды подстерегла его на лестнице и закатила настоящий скандал со слезами, упреками и даже смутными намеками на самоубийство. Елисеев возмутился. Да что это все взялись предъявлять на него права? Не годился он на эту роль, все это было глупо и противно. Что случилось с ним? Как это могло случиться? Неужели во всем была виновата Лиза, ее нетребовательность и терпимость, ее надвигающееся увядание?

Нет, не так все было просто, не в возрасте тут было дело и вообще не в Лизе. Дело было в нем, это он что-то потерял или так и не сумел найти. Беда была в том, что он никогда не знал и, наверное, уже не узнает любви, вот. Ему сорок четвертый год, а любовь, эта пресловутая, всеми воспетая блаженная ловушка, она так и не блеснула ему. Ну и черт с ней, и не надо. Мало ли чего еще в жизни ему не было дано, да и существует ли она вообще на свете, эта любовь?

Елисеевы уехали в отпуск, в Крым, дикарями, в какое-то таинственное место, о котором Лизе прожужжала все уши ее начальница.

Место, куда они добрались с большим трудом, и правда оказалось удивительным. Выйдя из автобуса, увидели они внизу плоский поселок, курчавую низкорослую зелень за каменными заборами и синюю лагуну, ровным полукругом вступавшую в поселок с юга. Они дотащили свои чемоданы до самых первых домов и с облегчением поставили их в пыльные придорожные колючки, какой смысл было идти дальше, искать еще чего-то, здесь тоже было прекрасно, и лучшего им не нужно было. Лиза пошла договариваться о комнате, а Елисеев присел на каменную приступку и с интересом осматривался. В сущности, здесь, на краю поселка, это была даже не улица, а один ряд домов, обращенных к дороге, а за домами, огражденные грубыми изгородями из замшелых серых валунов, тянулись травянистые луговины, и луговины эти в конце тонули в синем сиянии и блеске, туда больно было смотреть, глаза слезились и закрывались, и на Елисеева вдруг снизошел такой покой и такое непривычное огромное умиротворение, которого, казалось, никогда он прежде не испытывал. Наверное, он заснул, он чувствовал, как печет ему плечи, но странным образом не ощущал зноя. Крепкий свежий ветерок упорно плескался над ним, овевая и остужая кожу. Сквозь сон он смутно думал, куда это запропастилась Лиза, но и это не волновало его нисколько, ему хотелось только еще и еще сидеть на этом камне и чтобы никто не приходил и не трогал его.

Они никогда еще так не отдыхали; может быть, смолоду и не понимали, что это такое — отдых, потому что еще не нуждались в нем. Но сейчас их время уже пришло. Та жизнь, которую они вели здесь, была не развлечением и не бездельем, а именно отдыхом, сладостным, блаженным ощущением медленно текущего времени, медленного, почти неощутимого движения солнца в небе, длинных прохладных вечеров, незаметно переходящих в полную тьму, в которой огни поселка светились таинственно и неузнаваемо, а на часах все еще было девять.

По утрам они отправлялись к морю, и перед ними открывался огромный, бесконечный в обе стороны пляж, на котором были только птицы. Птицы поднимались стаями и отлетали подальше, а они, утопая в песке и оставляя за собой две глубоких рыхлых борозды, спускались к самой воде, расстилали одеяло, которое билось и рвалось у них из рук, как маленький парус, и блаженно валились на него. Потом Лиза бродила в полосе прибоя по мокрому песку, рассматривая и собирая в кулак крошечные, нарядные, как драгоценности, ракушки, а Женя заплывал далеко в море, и, оглядываясь, она с трудом находила в слепящей дали маленькую точечку его головы.