Изменить стиль страницы

— Вы зачем возили меня на Пречистенку, Александр Христофорович? Смотреть передвижников? — спросил Карахан.

— Именно, другой причины не было…

— А я думал, была.

— Какая, Лев Михайлович?

— Повидать… беженцев, отца и сына… Даниелов улыбнулся, его улыбка была так неожиданна, что удивила Карахана.

— Нет, это не так, — заметил он, все еще улыбаясь. Но если вы так подумали, то это неплохо… Помните, я вам сказал: «Эта минута может и не повториться!» Готов сказать еще раз: «Не повторится, не повторится!..

Может быть, был резон и продолжить разговор, да впереди показалась Китайгородская стена и рядом подъезд Наркоминдела.

Они вышли из автомобиля и направились к нар–коминдельскому подъезду, когда увидели идущих навстречу Стеффенса и Цветова.

— Пожалейте просящих, господин Карахан, — произнес Стеффенс, смеясь, и протянул руку. — Тут у меня образовался вопрос безотлагательный. Полчаса не прошу но за десять минут буду благодарен…

— Десять так десять, я сейчас… — ответствовал Лев Михайлович. — Я иду вслед за вами, я иду, Александр Христофорович, — кинул Карахан вдогонку Даниелову, который, приметив американцев, продолжил путь к наркоминдельскому тГбдъезду. — Я вас слушаю…

Они отступили во тьму площади — тут было и тише, и уединеннее. Прошел трамвай, постукивая на стыках рельсов. Искра, высеченная дугой, на какой–то миг сделала городской снег зеленым, как бы сдвинув дальние дома и приблизив их к площади, при этом у деревьев, стоящих неподалеку, вдруг возникли тени, длинные, как от заходящего солнца.

— Быть может, я и не прав, но мне показалось, вас немало удивило, что я дал согласие войти в состав миссии господина Буллита, — начал Стеффенс, оглядевшись по сторонам и убедившись, что тень, в которую они вошли, надежно охранила их. — Нет крайней нужды объяснять это, но я все–таки хочу объяснить…

Карахану стало неловко, откровенно говоря, он не помнил, чтобы при встрече на Софийской, встрече скоротечной, обнаружил желание знать, по какой причине Стеффенс вошел в миссию Буллита.

— Да надо ли это объяснять? — остановил Карахан Стеффенса. — Вы вошли в состав миссии, и мы этому рады. Кстати, не помню, чтобы я выразил желание…

— Нет, я все–таки хочу объяснить, — ответ американца был почти категоричен, видно, и в самом деле были некие мотивы, которые привели Стеффенса и его спутника в столь поздний час на эту площаДь. — Вам, должно быть, известно, что я принадлежал к тем американцам, которых интересует русский опыт?..

— Да, господин Стеффенс, мне показал это и ваш интерес к событиям, которыми был отмечен восемнадцатый год…

— И не только это, — откликнулся Стеффенс. — Мне хотелось бы уехать из России, получив ответы на вопросы, которые я перед собой поставил…

— Однако чего вам не хватает, господин Стеффенс?

— Одной беседы.

— С кем?..

— С человеком, к которому наша делегация уже обратилась с просьбой о встрече…

— Вы имеете в виду предстоящий разговор Ленина с господином Буллитом?

— Да…

Все ясно, Стеффенс просил Владимира Ильича принять его. Ну разумеется, беседа должна касаться иных вопросов, чем те, которые станут предметом диалога с Буллитом. В эти годы число американцев, побывавших у Ленина, было значительным. Нет, это были не столько государственные мужи, сколько просто вольнолюбивые американцы: писатели, синдикалисты, профессора, издатели. И встречи эти были определены не столько температурой американо–советских отношений, сколько теми всесильными градусами, которыми измерялось напряжение классовых бурь на американском континенте — начало века было здесь тревожным. Стеффенс, извечно искавший покоя в бурях, полагал, что Америка не отыщет своих путей, не обратившись к примеру России. Вряд ли Стеффенс допускал, что ответ на этот вопрос связан с метаморфозами, для него неожиданными: он должен на время стать дипломатом. Однако ради чего стать дипломатом? Не была ли аудиенция у Ленина той самой ценой, ради которой он принял амплуа дипломата?

— Да, я готов просить Владимира Ильича принять вас, но только после того, как он примет господина Буллита…

— Благодарю, я готов ждать… — был ответ Стеффенса.

20

Говорят, что лик человека способен дать представление и о его сути. Да так ли это? Ну, вот хотя бы Стеффенс. Есть в его облике франтоватость денди, явившегося из минувшего столетия. На рубеже века ему уже было тридцать четыре — возраст денди, постигшего все прелести франтовства. Во всем денди — в том, как носит костюм, отводя полы и запуская руки в карманы брюк. В любви к этим цветным «бабочкам», которые он предпочитает галстукам, они, эти «бабочки», действительно у него многоцветны: вишневые, оранжевые, негасимо синие. В этой его привычке держать под рукой зеркальце, он всегда чисто выбрит, его челка и усы подстрижены. В этом его неравнодушии к хорошим табакам, их запах, казалось, шествует впереди Стеффенса, оповещая всех, кто этого не знает: «Это он, Стеф! Это он!» Коробки с табаком он возит за собой, гильзы папирос набивает сам.

Взглянешь на него и скажешь — франт. Едва ли не такой же, как Буллит. На самом деле все по–иному, все не так. Эта франтоватость будто призвана им, чтобы скрыть характер… Где–то тут противоборство, где–то тут сшиблись в нем силы–антагонисты.

Итак, противоборство. Тот, кто был в Сан — Франциско, помнит особый блеск солнца, встающего над морем, его отсвет на белостенных особняках. Стеффенс родился в безбедном доме, и, казалось, на роду ему была написана тишь да благодать сан–францисские. Если бы родителям привиделась хотя бы отдаленно жизнь их чада, как она сложилась на самом деле, их белостенное обиталище завалилось бы. Нельзя сказать, что Стеффенс разделял взгляды отца, которые тот исповедовал, но в свои ранние годы он не объявлял отцу войны.

Глаза на мир ему открыл нью–йоркский вечерний листок, репортером которого он стал. Сферой Стеффенса в газете был репортаж из банка. Нет, не столько нападение на инкассаторов, взлом банковских сейфов, похищение кассиров, сколько иное — финансист, его судьба, его поединок с ему подобными, его возвышение и его банкротство, явное и мнимое, его неусыпная вахта по охране и приумножению капитала, а следовательно, всесильная авантюра… Надо же понимать, что это был конец прошлого века, ознаменованный появлением некоего подобия астероида, до этого неизвестного — Нью — Йорк, мир Нью — Йорка. Его дебри и его тайны, его сизые сумерки и его розовые туманы, от которых голова шла кругом, его несметные сокровища и столь же фантастическая нищета, его преступления, изумившие человечество.

Невелика птаха репортер, а как высоко и она может взлететь!.. «Даю двести строк в номер, сдам в набор на рассвете!» Легко сказать: сдам в набор! А на деле? Окно его квартирки на Гринвич Вилидж выходит на большой двор, населенный беднотой. Когда окно открыто, слышны пушечные удары мяча о кирпичную стену дома да стонущий плач молодой женщины, взывающей к милосердию пьяного мужа. Но сейчас полночь и во дворе тихо. Только откуда–то из глубины двора, быть может, из каморки в цокольном этаже, а возможно, из котельной, упрятанной еще ниже, доносится голос флейты — это привычный звук, он возникает с приходом старика сицилийца, который играет в итальянском ресторане напротив. Флейта не мешает беседе Стеффенса, наоборот, она даже воодушевляет. Как заметил Стеффенс, красное тосканское и, разумеется, флейта способны развязать язык и столь казенному существу, как банковский клерк. Даже если это, как нынче, клерк, собравшийся подать в отставку, для которого все мосты сожжены. Он, этот старый клерк, самим богом уготован, чтобы пустить многопалубный корабль своего неблагодарного шефа ко дну, если за корабль принять махину алабамского банка… Стеффенс в такой беседе проявляет высокое умение вести диалог. Конечно же, свою роль призваны сыграть и настойчивость интервьюера, и его смелость, но бесценно и иное: обаяние, живость ума, способность одновременно и поощрить собеседника к разговору, и воодушевить, и в чем–то остеречь. Но вот беседа состоялась, и старый «форд», разгребая предрассветную мглу ручищами зажженных фар, мчится вдоль пляжей Стэйтен Айленд, полоненных тьмой, чтобы получасом позже ворваться в редакционный двор. «Есть двести строк! — кричит Стеффенс победно, потрясая записной книжкой. — Вот они!» Конечно, соблазнительно сказать «Вот они!», но эти двести строк надо еще выстроить… И происходит то, что было уже не однажды: Стеффенс пододвигает к наборной кассе столик корректоров, только что закончивших ночную вахту, пододвигает так близко, что в поле света лампы оказываются и наборщик, и репортер… Стеффенс пишет, он уже пишет, однако почему изменила ему рука, чей это почерк? Стеффенса? Буквы стали неожиданно крупными и не в такой мере слитными — у рукописи вид печатного текста… Оказывается, у Стеффенса два почерка: «для себя» и «для наборщика»… Никакой машинки, прямо в руки наборщику, он нет–нет да и взглянет на Стеффенса, точно поторопит: «Еще тридцать строк, и можно заверстывать!» Брови старого рабочего, словно свитые из твердой проволоки, ощетинились, не иначе пламя стеффенсовского репортажа прошибло и луженое сердце наборщика. Рассвет уже поджег тусклые от свинцовой пыли окна наборной, когда полоса пошла под пресс. А потом каморка выпускающего с видом на побережье, смятенный сон на диване, обшитом холодной клеенкой, и голоса газетчиков, поднявшиеся от самой реки: «Стеффене предрекает крах алабамского банка — новый репортаж первого репортера Америки!»