— Садись, Аксинья, передохни, — терпеливо выслушивает ее моление бабка Марья.
— А и посижу, — отвечает та. — Притомилась малость, метельно нынче.
Бабка Марья с Аксиньей не то чтоб в дружбе, но в давнем знакомстве. Я тоже знаю Аксинью давно, с самого раннего детства. Вначале побаивался, а теперь не очень… В войну у Аксиньи погибли все родственники, сгорела хата, и вот на старости лет ей пришлось нищенствовать.
Аксинья большая охотница до всяких рассказов. Вот и сейчас, расслабив платок, она начинает рассказывать о том, как то ли в Старых, то ли в Новых Боровичах вернулся домой пропавший на фронте без вести солдат.
— Ваш тоже вернется, — говорит она, минуту спустя, зная, конечно, все про нашего отца.
— Дай-то бог, — отвечает бабка Марья, но как-то не очень твердо и не очень уверенно.
Мне охота и дальше послушать Аксиньины рассказы про всякие небывалые дела, которые случаются то в одном, то в другом селе, про дезертиров и даже про беглых немцев, будто бы до сих пор скрывающихся по лесам. Но работа не терпит, надо пилить дрова, мать и так опаздывает на уроки.
Я торопливо пробегаю мимо Аксиньи, боясь, что она начнет меня угощать какими-либо сухариками из своего мешка. Не раз и не два одаривала она меня ими, черными, смерзшимися на морозе. Но сегодня Аксинья меня не остановила, не позвала к себе. Она лишь внимательно посмотрела на мои бурки, на пальтишко и вздохнула:
— Растет хозяин…
— Растет, — похвалила меня бабка Марья.
А я уже за порогом. Уже бегу к матери, которая действительно волнуется, где это я там запропастился.
Работать вдвоем с матерью для меня одно удовольствие. Она никогда не сердится, не обижается, если я что-либо делаю не так, она все терпеливо объясняет мне, учит.
Выбрав бревно потолще, мы кладем его на козлы: мать за комель, я — за вершину, и начинаем пилить гибкою острою пилою, которую нам всегда одалживает дед Игнат. Пахучие смоляные опилки летят нам под ноги, засыпают галоши, пила прямо-таки поет, врезаясь в дерево. Мать необидно советует мне:
— Ты ручку не сжимай, свободно ее держи, легонько.
Я это уже знаю, но, забывшись, каждый раз стараюсь сжать ручку покрепче и покрепче тянуть ее на себя, чтоб перепилить бревно как можно скорее. А оно толстое, сучковатое, и перепилить его без перерыва у меня не хватает силы.
— Давай передохнем, — говорит мать, словно устал не я, а она.
— Не-е, — тяну я пилу из последних сил, но потом все-таки сдаюсь — рука у меня совсем онемела.
Мать не торопится, ждет, пока я отдышусь, и опять советует:
— Пилу на себя не загибай, пусть ровно ходит.
— Вот так? — спрашиваю я и тут же берусь за ручку.
— Так, — улыбается мать.
Мы пилим дальше. Я выполняю все материны советы, и чурбак через минуту-другую с легким треском падает к нашим ногам.
Интересно, как бы меня учил пилить отец? Так же, как мать, или как-нибудь по-другому, по-своему? Наверное, так же… Бабка Марья, с которой мы тоже иногда пилим дрова, говорит, что если бы отец был жив, то мне бы дровами заниматься не приходилось. А я думаю по-иному. Если бы был жив отец, то дрова не пришлось бы пилить ни бабке, ни матери. Мы бы с отцом справились с этим делом сами…
Матери пора идти на уроки. Мы отпиливаем последний чурбак, и она наказывает мне:
— Колоть не надо. Я вечером сама.
— Хорошо, — обещаю я, но как только мать уходит, тут же вытаскиваю из сарая два топора: один маленький, который мне подарил брат бабки Марьи Иван Логвинович, а другой настоящий, взрослый, которым колет дрова мать.
Маленьким топором мне, конечно, работать сподручней. Он легенький, острый, но им можно расколоть лишь чурбак, отпиленный от вершины бревна, а толстый комель таким топором не разрубишь. Поэтому, быстро расправившись с вершинами, я решительно беру в руки большой топор. Кленовый его, сделанный Серпиком черенок отполирован за долгие годы до блеска. Он ловко, надежно лежит в руке, тяжелит ее, заставляет напрягаться, быть готовым к удару. Поставив самый толстый чурбак «на попа», я изо всей силы вгоняю в него топор, быстро переворачиваю обухом вниз, кладу на плечо. Теперь надо мгновение передохнуть, набрать в грудь побольше воздуха, чтоб потом с резким выдохом ударить обухом по колодке. Если чурбак без сучков, то от такого удара он с веселым треском и скрипом тут же разлетается надвое, но если на нем где-нибудь притаился крепкий узловатый сук — тогда дела мои плохи. Топор намертво застревает в чурбаке и — хоть плачь — ни туда, ни обратно. Но отступать мне некуда. Маленьким топором я вытесываю из уже расколотых поленьев клинья и загоняю их в расщелины. Чурбак стонет, кряхтит, словно живой, но потихоньку поддается. Пот из меня катит градом, шапка едва держится на затылке, рукавицы давно лежат в стороне на снегу. Нет, все-таки веселая работа — колоть дрова!
Я готовлюсь взяться за очередной чурбак, как вдруг на улице раздается протяжный, дребезжащий крик:
— По тряпки! По тряпки!
Тут уж не до дров. Я прожегом выскакиваю за калитку. Так и есть — по улице на сереньком, запряженном в небольшие санки коньке едет старый еврей Зяма. Будто черный весенний грач восседает он на громадном сундуке, в котором (мы знаем) хранятся самые редкие и заманчивые вещи: крючки, резинки, иголки-цыганки, надувные шарики с трубочками-свистульками, мулине, всевозможные гребешки и заколки, наперстки, вязальные спицы и еще бог знает что. Мальчишек, конечно, больше всего интересуют крючки и резинки.
Я скорее бегу к бабке Марье, требую у нее старые свои пиджаки, из которых я уже вырос, материну фуфайку, не пригодную больше для носки, стоптанные бурки, рваные мешки и попоны. Бабка отдает мне все это без особой охоты (вдруг пригодилось бы еще в доме), наказывает:
— Иголку хоть возьми.
— Ладно, — обещаю я и бегу на улицу, боясь, что Зяма проедет дальше и возле нашего дома не остановится.
Но он уже плотно взят в кольцо мальчишками, женщинами и старухами. С Зямой у нас отношения сложные. Иногда мы для весу стараемся засунуть в тряпье кирпич или какую-нибудь железку. Поэтому он, прежде чем взвесить наш товар, основательно его переворошит и если обнаружит обман, то сразу обидится, закроет ящик и уедет дальше. Но сам он тоже не прочь подобмануть нас. Как мы ни наблюдаем за ним, а он все равно ухитрится хоть на один сантиметр натянуть на старинном, окованном с двух сторон метре резинку. Мы за это на него, правда, особого зла не держим. Что с ним поделаешь — на то он и Зяма.
Удачно выменяв для себя крючок, а для бабки Марьи иголку-цыганку, я возвращаюсь к сараю и снова берусь за топор. Но едва успеваю расколоть два-три чурбака, как на улице опять раздается крик:
— Де-готь! Де-готь!
На этот крик выходит из дома с бутылкою в руках сама бабка Марья. Без дегтя в хозяйстве никак нельзя: и сапоги подновить, и ось на телеге помазать, если случится брать в колхозе подводу, и корове ушибленное место залечить.
Я тоже выглядываю из калитки. На лавочке возле деда Игната расположилась торговка дегтем. Она наливает его из громадного бидона, который зимою возит на санках, а летом на небольшой скрипучей тележке, по-нашему тачке. Мне нравится острый, щекочущий ноздри запах самодельного березового дегтя. Через нашу неширокую, занесенную снегом улицу он долетает ко мне, и я с удовольствием вдыхаю его, наблюдая, как суетятся и о чем-то уже спорят возле торговки женщины. Но меня ждут дела, и особенно долго задерживаться нельзя, ведь еще и уроки не сделаны, и на горке с ребятами покататься охота. На улице же можно просидеть до вечера и не соскучишься. Множество всякого интересного народу бродит по селу. Уйдет торговка дегтем, глядишь, проковыляет на костылях бывший солдат с вещмешком за плечами — и опять крик, опять волнение для хозяев:
— Лу-дить, па-ять, пилы то-чить!
Бабка Марья нет-нет да и вынесет ему какое-либо прохудившееся ведро или чугунок. А я уже тут как тут, наблюдаю, как солдат разжигает паяльную лампу, как достает из вещмешка олово, наждачную бумагу, паяльник. Перед началом работы он обязательно сворачивает самокрутку, невольно дразнит меня ружейной масленкой с двумя отвинчивающимися головками, которую приспособил под табакерку, и спрашивает: