В сентябре Иван Козыревский погрузил государев ясак — одиннадцать пластин красных лисиц и две выдры також в пластинах, помолился и возвратился в острог на Большую реку Камчадальской земли.
Иван Козыревский вскоре постригся в монахи, приняв имя Игнатия. Он построил на берегу реки Уйкоаль, среди берез, на свой кошт Успенскую пустынь. Он говорил, что хочет замолить грехи свои и дать спокойно дожить в тиши пустыни беспомощным и престарелым казакам, коим негде и головы преклонить. Много в Камчатке служивого люду, неспособного из-за дряхлости к службе. Приказчики их с собой в Якутск не берут: кому в радость хоронить их на каждой версте, одна обуза. Женок они не позавели, бобылями остались, одна клюка — опора. Жалованье стариков обходит и оседает в чужих ненасытных карманах.
Старики коротали свой век в кельях.
Молились они в часовне.
Им было что вспомнить за многие годы службы в Сибири и Камчатке.
Вместе с ними отбивал поклоны 27-летний монах Игнатий. Он, в недавней мирской жизни Ивашка Козыревский, есаул, командир Большерецкого острога, присоединивший к Российской державе морские острова, которые вскоре стали называться Курильскими, он продолжил то, что свершил Владимир Атласов.
Годы — 1697 — Камчатка, 1711–1713 — Курильские острова должны хранить в памяти потомки россиян.
О чем думал Игнатий в своей темной келье, глядя на слюдяное оконце, пропускавшее ровный притушенный свет? Уж не о том ли, как жесток мир, где зло властвует годами, питаясь кровью людской, уничтожая достоинство человека… Уж не о том ли, как добро, избитое, истоптанное, исплеванное, поднимаясь из грязи, упорно, бескровно все-же оттесняет зло… Кто знает…
А пока вернемся к Ивану Козыревскому, мирскому человеку.
Сентябрь. Год 1713.
Суда Козыревского после вояжа к курилам на Шумшу и Парамушир входят ранним утром по проливу в реку Большую. Вскоре видны башенки Большерецкого острога. Кто-то крикнул «ура!». Козыревский поднес фитиль к медной пушке. «Ура!» — поддержали выстрел казаки. Острог ответил тоже выстрелом пушки.
Козыревский не стал медлить: судами займутся другие, он же с ясаком и Санимой погнал в Верхний острог, где его ждал Василий Колесов. Пуще глаза стерег он походный свой сундучок.
Колесов обнял Козыревского, когда тот протянул ему чертеж морским островам.
— Якутск возликует, Тобольск возрадуется, Москва воспримет достойно… Ну, Ивашка, теперича бы вырваться… Гирев секреты понатыкал, Мармона пощипал… Злой Мармон… — Тут всю радость Иванову как рукой сняло: раз Мармон с Гиревым на тропке сходились и никто не уступил, к Гиреву лучше не соваться. А Колесов продолжал: — Сговорись с Гиревым… С курильцами смог, с Гиревым легче. Чертеж нужон в Якутске. — И добавил весело: — Государь ждет…
«А пошто не я к государю?» — хотел спросить Козыревский, но, увидев, как светилось лицо Колесова, только согласно кивнул головой и вздохнул.
Он вспомнил год семьсот пятый, когда, заняв место отца на казацком довольствии, гнал собак по уброду из южной оконечности Камчадалии, от Курильского озера, с радостной вестью, что они знают наверняка о морских островах, которые, будто камни на луже, и по ним скок-скок — и в Апонии. Но к Колесову первым шагнул Семен Ломаев. Не шагнет ли Колесов первым в Якутске? А кто будет прикладывать руку к челобитной царю в Петербург? Он, Ивашка Козыревский, царев раб, хочет стоять в покоях государя, видеть его, слышать голос властителя, который навсегда поставит имя Козыревских вровень с Колесовым, а глядь, и выше. А Колесов ему — Гирев.
Как бы там ни было, а с Гиревым не разойтись.
И он, проклиная в душе Мармона, взял несколько казаков, Степушку-писаря и бросился на север к корякам-олюторам, чтобы склонить Гирева к миру и быстро вернуться, не запутавшись в пургах. Неожиданно Гирев встретил его у Ильпинского носа, с которого хорошо виден остров Верхотурова. Гирев оставил в юртах на реке Вывенке женщин, детей и часть воинов (он знал через своих лазутчиков, что к нему спешит есаул Козыревский с партией в несколько ружей) и приготовился того Козыревского с его служивыми погромить, а ружья забрать.
Кто впервые, вместо того чтобы вонзать друг в друга колья и разбивать дубинками головы, оспаривая темную пещеру, предложил сесть кругом у костра и говорить языком мира… То был мудрый человек, и тот, кто согласился с ним, тоже был мудрый человек.
Гирев, увидев Козыревского, удивился: он удивился не столько его молодости, как тому возникшему у него чувству, что перед ним казак, который может говорить как хочет и что хочет, и он, Гирев, заранее соглашался с тем, как и что скажет есаул Козыревский. Он спросил у Куйкынняки, прародителя коряков, своего бога, как поступить, когда он помимо своей воли готов подчиниться есаулу, но Куйкынняку куда-то запропастился, наверно, за дикими оленями гоняется, охотится, а может, с нинвитами, злыми духами, бьется. Растерялся Гирев.
А между тем Козыревский, видя, что Тахтай Гирев медлит и выжидает, сказав казакам: «Где наша не пропадала», передал Степушке ружье, расправил пояс и, заломив шапку, двинул ему навстречу, не оглядываясь, сшибая широким шагом пожухлую траву. Гирев понял, что и он должен отделиться от воинов, и он сделал это, хотя кое-кто криками отговаривал его, не понимая, зачем Гирев, тойон, которого все боятся, должен оставлять воинов, когда его место среди них. «Не верь ему! Он нинвит!» — предупреждали его настороженные воины.
Они сходились — Иван Козыревский и Тахтай Гирев, русский и коряк.
Они сходились, а там, в стороне Восточного моря, где заканчивался Ильпинский нос, был виден остров Верхотурова, ставший последним пристанищем казака Верхотурова и Эвекки, деда Тахтай Гирева.
Козыревский не знал Эвекку и стал забывать лицо Верхотурова. Зато перед ним сам Тахтай Гирев: в кухлянке, торбасах и малахае он выглядел неуклюже, но даже просторная кухлянка не могла скрыть его крутых плеч.
Козыревский снял шапку. Холодный ветер Восточного моря встрепал его густые длинные волосы.
Они хотели понять друг друга без толмача.
— Парапольский дол открыт, — говорил Козыревский приказчику Василию Колесову. — А Мармона побить следует — сверхъясаком пущай не балует, меру знает. Отписки у Степушки.
Колесов улыбался: что Мармон берет сверхъясак, ему давно было ведомо, и он имя Мармона пропустил (Ивашка порой и сам не прочь с камчадала лишку содрать), — он улыбался дороге.
— Скажи Саниме, чтоб собирался. Платье его, японское, сложишь, чтоб не спрело. Какие товары курильские с собой привез, уложишь… Саниму одень в наше платье: глянь, что у кого лишку, рубаху там, штаны… Спешить надо, Иван… А Мармон… Что Мармон, его дорожка возле твоей виться будет, а где сплететесь, там дале один пошагает… лучше ты… Я не вернусь в Камчатку… Хочу увидеть тебя в Якутске… Пока же занимай мое место в приказной избе… Одно прошу — не тереби Мармона.
— Я могу сместить его?
— Не тереби Мармона…
— Саниму в Якутск иль Петербурх?
— К царю.
Сжалось сердце у Ивана Козыревского — все же не он.
— Мармона я не трону…
— Оставь, от него вонько…
Санима, расставаясь с Козыревским, плакал.
— Пошто слезу роняешь? — спрашивал Козыревский, успокаивая Саниму. — Ты знаешь, кого увидишь? Самого царя Петра Алексеевича. Эх, мне б в Петербурх. Мне б царь партию служивых под начало дал ни много ни мало, а человек двести. Ну, сто, как Атласову… А тут сиди, с Мармоном лайся.
При упоминании Мармона Санима перестал плакать. Его черные глаза блеснули гневом.
— Мармон — негодный человек, — сказал он, и в его голосе Козыревский почувствовал сострадание.
— Откуда знаешь?
Санима потупил глаза.
— Думают, я понимай мало-мало, и все говорят при мне. Хочет убить Ивашку…
— Ты в голову плохое не бери. Поезжай с богом, держись поближе к приказчику.
В Петербурге Саниму назначили в школу японского языка помощником к Денбею, тому самому, которого вывез из Камчадальской земли Владимир Атласов. Вскоре Санима принял христианскую веру и женился на русской бабе. Когда Денбей покончил с делами земными, Санима продолжил обучение российских отроков апонскому языку и занимался этим до 1734 года.