Изменить стиль страницы

Из высоких ворот, уже побитых дождями и снегами и поэтому почерневших, ранним зимним утром медленно, словно нехотя, выезжали оленьи упряжки, которыми правили юкагиры. На каждой нарте — кожаные мешки с порохом, свинцом, ножами и топорами. Крепко запрятаны мешочки с одекуем лазоревым, лентами шелковыми и стеклянными бусами.

Шестьдесят упряжек вытянулись ровно, словно связанные друг с другом. Вожаком выставили крепкого оленя со звездочкой на лбу. Он проторит путь для остальных, и сколько хватит сил, будет идти первым. Первым будет и Владимир Атласов. А пока он прошелся вдоль упряжек, приценился еще раз к вожаку, посмотрел в лицо юкагиру Еремке Тугуланову, который сидел нахохлившись, словно воробей на ветру, но улыбнулся, когда Атласов кивнул ему, сказал: «Ну что, Еремка, готов?» — и стал возвращаться к воротам. Он всматривался в лица казаков, и все кивали ему: мол, чего ждем, пора и в путь. И Лука Морозко, и отец Яков, и толмач Иван Енисейский усаживались на нарты, и, глядя на них, казаки тоже прилаживались к сиденьям, чтобы удобнее было в пути; дорога хоть и гладка на глаз, а кто не знаком с оленьей ездой, тому худо — любая кочка, любая рытвина может выбить из нарты при вихревой езде, и улетишь, как пушинка; и нарты не догнать, а если, не дай бог, с последней нарты упадешь, не скоро найдут тебя, обмороженного.

У анадырских ворот Худяк ждал Атласова. Морозко обернулся. Он увидел, как Атласов рубанул рукой по воздуху, и подумал радостно: «Неистов… Быть удаче». Атласов и Худяк подались друг к другу, потискали в объятиях, потом Атласов хлопнул Худяка по плечу: ну, друг, молись за нас…

Перед тем, как усесться рядом с Еремкой, Атласов перекрестился, глядя на острожную церковь. Худяк обнажил голову.

— Надень, простынешь! — крикнул сердито Атласов. И Еремке: — Трогай!

Этой минуты казаки ждали с нетерпением. Нарты сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее удалялись от Анадыря; все будто хотели поскорее забыть домашнее тепло: неизвестность и пугала и манила.

Отец Яков, по натуре добрый и мягкий, загрустил: любил он Ефросинью, хотя бывал и злобен; а все оттого, что юкагир Аверька нашептывал, будто Атласов на Ефросинью глаз наметил. И верил, и не верил отец Яков. Он ждал в походе откровения.

Олени под гортанные крики юкагиров взбили снежную пыль. Запасные, почувствовав радость движения, хотели уйти вперед, но их сдерживала привязь, и они скоро подчинились бегу ездовых. Атласов не оглядывался: он знал, что долго будет стоять Худяк и смотреть им вслед, а потом, закрыв ворота, соберет хромоногую казацкую ватагу и скажет: «Хотите быть живу, давайте спать в один глаз…».

V

Видно, Атласов успел изучить Худяка. Тот и в самом деле, страшимый ответственностью, обежал Анадырский острог, задержался у караульного.

— Аверька в остроге?

— Где ж ему быть, как не в своей юрте, — отвечал караульный. — Пошто он тебе?

— Да не выпускай — и вся недолга. Зловредный он… Жди от него беды…

— Што ждать-то. Вели — и выпорем за милую душу… Атласов его в трезвость ума только батогами и приводил.

— Язык у Аверьки злобен. Запалит юкагирский бунт, чукочь подобьет.

Худяк заволновался.

— А может такое: женишка отца Якова снюхалась с Атласовым, а юкагиры отца Якова — пжек! И тогда понимай, как понимаешь, Атласов ли преподобного, юкагиры ли… Тундра молчалива.

— Заговор?

— Ты, мил человек, в остроге недавно. Послушай меня, старого. Было ли, не было ли что у Ефросиньи с Атласовым, никто ничего не знает, ибо не видели. А болтать всяк может: на чужой роток не накинешь платок. Ты все ж Ефросинью потряси чуток. Побей для острастки, слегка. — Караульный, прожженный службой казак, в кухлянке, малахае, но в сапогах и при старом тяжелом ружье, говорил уверенно, без опаски.

— А пожалуется? Не вывернемся, — засомневался Худяк. — Видано ль чужую женку колотить.

— Ты так подступись, чтоб не пожаловалась…

Худяк еще долго раздумывал над словами караульного. К вечеру решился.

Ефросинья, накинув дверную щеколду, кутаясь в серый теплый пуховый платок, села на краю кровати, показавшейся ей холодной до мурашек. Она передернула плечами, сгоняя озноб. Впервые она почувствовала, что одной не то что скучно, а боязно жить (когда была совсем молодой, Яков ее всегда под чьим-нибудь попечительством оставлял, а сейчас она сама готова кого хочешь оберечь, да некого; в остроге русских баб раз-два и обчелся, и все ее возраста, а остальные казацкие женки — все чукчанки). Захотелось под одеяло, да чтоб с головой, по-девичьи. Она торопливо сдернула платье и уже хотела задуть лучину, как в дверь повелительно застучали.

Накинув на плечи платок, Ефросинья на цыпочках подкралась к порогу. Постучали вновь, но не столь решительно, и она уже подумала, откликаться ли, но дьявольское искушение потянуло ее за язык.

— Кто там?

— Это я, Худяк, — послышалось с улицы.

— Чего тебя носит ночью-то?

— Открой. Дело есть.

— Одни дела у вас, кобелиные.

— Не морозь, Ефросиньюшка.

Она раздумывала, впускать ли Атласова дружка или нет, но поскольку дума ее была короткая, она подняла щеколду.

— Продрог, — сказал Худяк, ничего не разбирая в полутьме.

— Дверь закрой, выстужаешь! — крикнула Ефросинья уже с кровати.

— Разогреем, — засмеялся мягко Худяк.

— Все вы только на язык крепки, — игриво хохотнула Ефросинья, и Худяк неприязненно подумал: «Не успела мужика проводить…»

— Ты не шути, — засторожился Худяк.

Ефросинья удивленно приподнялась на кровати.

— С чегой-то?

— А так.

Худяк сел к печи и протянул руки к теплу.

— Знаешь, Ефросинья, зачем я завалился к тебе в темень? Не боись, не до тела твоего охочь. (Однако подумал: хороша.) Вот разговор тут какой… Болтают, ты Атласова голубила, пока отец Яков мотался по чукотской тундре. В Якутске, поди, злые люди языки чешут и думают, как бы евонная женка Степанида не прознала, а то ведь взыграет и космы тебе выдерет. Отцу Якову от всего наговора в голову месть ударить может. — И добавил слова караульного: — Тундра молчалива.

— Как так! — Ефросинью будто подбросило. Она вмиг очутилась возле Худяка и крепко схватила его за плечи, чуть не повалив на пол. — Ты что мелешь, окаянный?!

— А то, — ответил спокойно Худяк, смахивая ее руки. — И не тряси меня, душу порастрясешь.

— Брешут люди, Петенька. Все ведь знают, нет дороже мужа… Да убоится жена мужа своего — как я через это переступлю. Бог покарает… — От невероятности злой людской молвы ее бросало то в жар, то в холод. — Кто говорит? Кто? — спросила она прерывисто Худяка. — Не молчи, раз заговорил. — Теперь она требовала.

— Оденься… Не суетись. Да сядь ты, наконец, разбегалась! (Ефросинья натянула платье, сунула ноги в торбаса, накинула платок.) Знал бы, Ефросинья, тут бы не сидел. Говорят, говорят… Молча говорят! Оно и страшно, что молча… Я прикидываю, не затеется ли что между отцом Яковом и Атласовым… Вот и скажи, как… отец Яков… к Володимиру Атласову, ничего супротив не говорил?

— Петенька, не было, милок, никогда. Вот те крест, — дрожащим голосом ответила она, страшась Худяка. — Петенька, хошь, на колени упаду, ноги поцелую. Не было чего такого…

— Поди ляг, Ефросинья. Я не дознатчик. Твоим словам верю. Ляг и спи спокойно.

— Разбередил всю, — всхлипнула Ефросинья и ткнулась в подушку, — какой теперь сон.

— Ты про разговор забудь и никому ни гу-гу. А я пойду. — Худяк поднялся и довольно потер руки.

— Куда, Петенька? — просительно-жалобно протянула Ефросинья. — Мне будет страшно.

Худяк неожиданно смутился, завертел шапку, переступил с ноги на ногу, засопел, но потом, решившись, глухо ответил:

— Некогда. («И что за сволочной народ эти бабы, — думал он, злясь на Ефросинью. — Не успел мужик за порог, и на тебе — другого привечает. — Под ногами скрипел снег, мороз перехватывал дыхание, а Худяку жарко. — Нет, — думал он далее, — баба знатная. Из-за такой… Это я дурак».)