Но читатель должен твердо помнить, что в этих умонастроениях Гленвила, чему бы их ни приписывали, не было ни тени искусственности или аффектации, ничего, что походило бы на те драматические приступы глубокой меланхолии, на те неистовые порывы, в которых охотно упражняются молодые джентльмены, увлеченные Ларой и лордом Байроном. Сущая правда, что вряд ли найдется характер, более чуждый ханжества в любом его виде. Его книга – странная, волнующая смесь страстей и проницательных размышлений – была, возможно, чересчур своеобразна и, бесспорно, чересчур глубокомысленна, чтобы понравиться обычным читателям наших романов. Она не стала популярной, но автор благодаря ей приобрел громкую славу. Вдобавок она в каждом, кто ее читал, вызывала смутный, непонятный интерес к тому, кто создал такую необычайную книгу, и желание узнать его.
Гленвил первый стал высмеивать этот интерес и старался разочаровать публику. Он избегал всякого восхищения, всякого теплого чувства. В ту минуту, когда его обступали люди и все напрягали слух, чтобы уловить каждое слово, которое столь богатый, изощренный ум подскажет столь прекрасным устам, он, для собственного удовольствия, выражал чувства прямо противоположные тому, что говорилось в его книге, и целиком разрушал возникшее у читателя впечатление. Однако такому «испытанию в роли автора» Гленвил подвергал себя чрезвычайно редко. Он ни у кого почти не бывал, за исключением леди Розвил, да и там обычно появлялся не чаще одного раза в неделю. Замкнутый, ни с кем не схожий ни по складу своего ума, ни по своим вкусам, он жил в свете, как человек, поглощенный какой-то своей, особой целью, создавший себе особое, отдельное от всех, существование. Роскошью и утонченностью своего образа жизни, более чем своих привычек, он превосходил всех других знатных людей. Обеденный стол у него ломился под тяжестью серебряной посуды, слишком ценной для повседневного употребления даже за столом владетельного князя; но это красивое зрелище не веселило его. Вина и яства, подаваемые за этим столом, были самого изысканного свойства – он едва прикасался к ним. И, однако, сколь бы непоследовательным это ни представлялось – ему претило все показное, все потуги возвысить себя в глазах других. Лишь очень немногие имели доступ к нему, и ни с кем он не был так близок, как со мной. Я никогда не видал у него за столом больше трех человек одновременно. Казалось, в своей приверженности к искусству, в любви к литературе, в стремлении к славе он (впрочем, это были его собственные слова) неустанно пытался найти забвение и неизменно вновь предавался воспоминаниям.
– Я жалею этого человека еще более, нежели люблю, – сказал мне Винсент однажды ночью, когда мы возвращались от Гленвила. – Он страдает той болезнью, для которой поистине «nulla medicabilis herba».[547] Что бы ни терзало его – прошлое или настоящее, гнетет ли его память о минувших горестях или пресыщение нынешним благоденствием, так или иначе, та жизненная философия, которую он исповедует, – горчайшая из всех. Он не отвергает радостей жизни – он окружает себя ими. Но он подобен камню, покрытому мхом, – нежный ярко-зеленый покров не согревает, не смягчает, не веселит его. Как у двух окружностей может быть лишь одна точка соприкосновения, так любое благо, которое ему дарует жизнь – из чего бы оно ни проистекало, какой бы доле его души ни было родственно, – может соприкоснуться с ней в одной лишь точке: там, где таится незаживающая рана: и к чему бы он ни прибегал – к oblivio[548] ли или же к otium[549] – всегда окажется, что у него нет того сокровища, которое, «neque gemmis neque purpura venale nec auro»[550].
Глава XLIII
Г-н Журден. Да вы спятили! Затевать ссору с человеком, который все терции и кварты знает как свои пять пальцев и может убить противника путем наглядного примера?
Учитель танцев. Плевать я хотел на его наглядный пример и на все его терции и кварты.
– Здорово, старина! Как живешь? Чертовски рад, что ты опять в Англии, – громким, звонким, веселым голосом прокричал кто-то над самым моим ухом, когда я морозным утром, дрожа от холода, шел по Брук-стрит в направлении Бонд-стрит. Я обернулся – и увидел перед собой лорда Дартмора. Мне тотчас вспомнились веселые пирушки в Роше де Канкаль. Я ответил ему столь же сердечным приветствием; он ухватил меня под руку и потащил по Бонд-стрит, в штаб-квартиру всех буйных, шумных, неотесанных, славных парней, именуемую гостиницей…
Там мы тотчас нырнули в небольшую комнату с низким потолком, которую занимал Дартмор; она была битком набита молодыми людьми такого могучего сложения, какое я встречал только у здоровенных пехотинцев.
В Дартморе еще чувствовался бывший оксфордец; все его товарищи в свое время были незадачливыми питомцами Крайстчерч-колледжа; его излюбленными занятиями были бокс и охота, дни он проводил в зале для бокса, ночи в «Сидровом погребке», утро заставало его на Боу-стрит. Судите сами, можно ли вообразить более подходящего спутника для героя и живописателя этих похождений. На столе валялись боксерские перчатки, несколько дубинок, две пары увесистых гантелей, четыре рапиры, из коих одна была переломлена, и стоял большой оловянный кувшин, доверху наполненный портером.
– Ну что, – крикнул, входя, Дартмор двум полураздетым парням, усердно колотившим друг друга, – кто победил?
– Еще неясно, – был ответ, и тотчас более дюжий из них кулаком в боксерской перчатке нанес более тщедушному удар, способный свалить с ног самого Улисса, – а ведь он, помнится, в этом деле тоже кое-что смыслил.
Это легкое приветствие было лишь введением к схватке, за которой вся ватага, сгрудившись вокруг борцов, следила с напряженнейшим вниманием. Я стоял среди них, притворялся, будто столь же взволнован и столь же заинтересован в исходе, и, попав в пренеприятное положение, старался, как и многие другие в подобных случаях, весьма мужественной повадкой прикрыть весьма тягостные опасения.
Тотчас после состязания (закончившегося победой более тщедушного) Дартмор вскричал:
– Ну, Пелэм, давай померимся перчатками!
– Ты чересчур любезен, – ответил я, впервые в этой компании растягивая слова, точно в светской гостиной. Все вокруг стали перемигиваться и ухмыляться.
– В таком случае не хотите ли пофехтовать со Спаунтоном или подраться со мной на дубинках? – спросил толстый, низкорослый и наглый забияка, донельзя вульгарный граф Колтон.
– Как сказать, – ответил я, – рапирой я владею неважно, а дубинкой – еще хуже; но я не возражаю против того, чтобы обменяться двумя-тремя ударами с графом Колтоном.
– Нет! Нет! – воскликнул добросердечный Дартмор. – В этой игре Колтон никем не превзойден, – и, понизив голос, прибавил: – Он бьет с размаху – и никогда никого не щадит!
– В самом деле, – сказал я громко, самым манерным тоном, – это весьма прискорбно, ведь я чрезвычайно чувствителен; но раз уж я согласился – мне неловко отказаться. Будьте так любезны, дайте мне осмотреть рукоятку; надеюсь, она крепко сидит, не то дубинка может повредить мне костяшки пальцев, а уж этого я ни за что на свете не могу допустить. Теперь – за дело! Мне очень страшно, Колтон! – Так я говорил, но втихомолку потешался, глядя, как лица всех присутствующих и самого Колтона расплываются в улыбке, – ведь они заранее радовались при мысли, что «денди получит хорошую трепку». Я взял дубинку и, выбирая позицию, держал себя нарочито неуклюже и неумело.
Колтон стал в позицию по всем правилам, приняв при этом полный hauteur и nonchalance[551] вид, как бы рассчитанный на то, чтобы вызвать восторг зрителей, что ему и удалось.