— Чем моя лучше! Мягкая больно. Раз взмахнешь — зазубрина в пол-аршина, — будто жалуется Таська Лисьих, а на самом деле разыгрывает Наталью.
— Ну-ка попробуй моей пилой, — толкает свою косу Любка Опросиньина.
— Думаешь, испужалась?
— Давай, давай.
— «Давай» уехал за границу, оставил кепку с рукавицей, — смеется Наталья.
В это время и мы вклинились со своей бригадой. Иван смеется:
— Много ли вас, не надо ли нас?
— Были до вас, да удрали зараз, — ответила Таисья. В детстве ее прозвали Бубенкой. Росла она бойкой. С ребятами в шаровки и бабки играла, в любую драку встревала первой. Раз кто-то выстрелил из рогатки и рассек ей щеку. Так и осталось навечно пятно, похожее на туз бубей.
Таисья подняла меня на смех:
— Не забыл, как литовку держать?
— Вроде как нет.
— Ручка-то где у литовишша?
Тут только я и хватился. Дедушка Павел хотел ручку перевязать, да, видимо, забыл. Я побежал к стану. Ручку принес, установить не могу.
— Ты где рос? — смеется Таисья. — Подними ее.
Я поднял.
— Мало. По пупу мерь. Во! Ой да, завязывать-то разучился! Дай-ко, я сама.
Надо же так опростоволоситься! Все желанье пропало косить. Таська же нарочно поставила впереди себя.
— Посмотрим, какой ты косарь.
Я далеко вырвался от нее, даже Ивана догнал. Теперь не уступлю ему. Он делает взмах, я — взмах. Он лопатить, я — тоже. Иван косить, я — следом. Не отстаю. Оглядываться боюсь. Оберушник прошел хорошо, другой распятнал. Бодрость появилась, зуд крестьянский. Налегаю всем телом на литовку. Вот и сушняк рядом. Отдохну, отточу косу и опять дальше. Не хуже других. Как только подумал, сзади засвистела Таиськина литовка. Крикнул председателю, тот прибавил ходу. Я не спускаю, но и Таська не отстает, прижимает меня. Хоть бы не отхватила пятки! Вот смеху-то наживу! Совсем опозорю мужской род. Как ни старался, а к вечеру ослаб. Таська обогнала меня на три оберушника. Может, и не сдал бы ей, да неудача постигла. Оселок сорвался, и лезвием расчеркнуло пальцы.
Отработал я до конца, но с телеги едва встал, когда приехали. Таська это заметила и при всем народе подняла меня на смех. Ее поддержали.
— Натешился?
— Отвел душу?
— Косьба — не прогулка при луне, скоро отобьет охотку.
Мой язык едва шевелился.
— В следующий раз не сдам.
— Дожить ишо надо.
— Седни без задних ног уснешь.
— И в концерт не поманит.
Они правы. Какой уж концерт, ноги бы приволочь. Я без ужина свалился в постель и как убитый, без пробуда, проспал до утра. Проснулся, когда мама чуть ли не надсадила голос:
— Председателя вызвали в Уксянку, поезжай с ним. — И протянула мне толстую пачку писем.
— Где взяла?
— Под крыльцом.
На конвертах стояло одно слово: «Сютке».
Писали безымянные авторы и просили «выскоблить, прочистить, как чо и надо» бригадира тракторной бригады, который чуть «не ухайдакал» колхозную лошадь в Обуховой болоте, и председателя сельсовета, «несусветного грубияна» и «толстокожего начальника», глухого к запросам граждан.
РАНОСТАЙ-СОЛОВУШКА
Проснулось солнышко, зашевелилось оно, заворочалось в редине леса. Сысподтиха начало прибирать себя, охорашиваться, кудри красные набекрень зачесывать, румянец да глянец наводить. Словно красный молодец перед вылюдьем. Но вставать не торопится. Что-то ждет, выжидает, мешкает.
То ли хочет нахлынуть врасплох, удивить-испугать землю, то ли не выспалось за ночь и буйну голову спросонья поднять не может. Да и какой летом сон! Не успеешь сомкнуть ресницы, как надо вставать, свет и тепло подавать. Вот и урывай перед долгой дорогой минуту-другую. А может, нароком время затягивает или дразнит Андрюшку. Откуда знать?
Солнце высунуло язык-коромыслице, лизнуло небосвод, оторочило зубцы леса. И быть бывало — спряталось. Только его и видели.
Взяло за живое мальчишку, и он не выдержал:
— Ну погоди, проказник!
Солнце чиркнуло спичкой, потом вдругорядь, боднуло краюшком медного лба в мякоть, похожую на серый студень, и провалилось куда-то в согру.
— Не смей садиться, лежебока! — крикнул Андрюшка и с презрением добавил: — Тоже уж светило!
Не послушал чародей круглоокий. Спокойно держится, выстаивается в лесной глухомани. Даже брови-лучи вонзил в землю, насупился. Будто и говорят не о нем. Тогда обратился Андрейка к светилу ласково:
— Поднимись, батюшка, хоть чуток.
Ведь не зря он не спал, а рассвета ждал, боялся проспать. Ясно же было вчера сказано: «Проспишь, Андрюха, не погонишь телят на урочище». Сдержал он свое слово, так солнце подводит. А терпенье уж лопнуло — быстрей бы на ферму. Что бы это сказать-придумать и поднять его? Уже и запас слов иссяк, хоть реви! Растянул он свою «хромку», всхлипнула она, а солнце будто того и ждало: сбросило хмурь с бровей, полезло вверх, заярило. Да с такой силой, что враз вспыхнуло красное зарево. Не выдержал, отступил небосвод, загорелся охватывающим пожаром. Полетели горящие всполохи по селу: от двора к двору, от окна к окну. Будят всех, тормошат, спать не дают.
Проснулось, заговорило село. Грубоватым, но душевным языком, протяжно, плавно, словно через ступеньку, широко. Люди, птицы, животные, кажется, все окают. Техника и та подражает: рокочет раскатисто, на все село.
На радостях мальчишка подпрыгнул: разбудил солнце, растряс наконец утро и под музыку поздоровался:
— С добрым утром, Раностаюшко!
— Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела. — Откуда ни возьмись, появилась Исаковна и, улыбаясь, с хитрецой спросила: — Кого славишь, Ондрюша?
— Раностаюшка, кого же больше, — ответил мальчишка, указывая на краснощекий, пылающий диск.
— Это ты! Ты Раностаюшко. Все думала-гадала, на кого ты схож. Оно само собой образумилось.
Андрюшка опешил от похвалы.
— Нет, баушка, я-то как раз Поздностаюшка.
— Ой, не сказывай, варнак эдакий. Я-то все чуяла. Кто разбудил солнышко, а? Молчишь? То-то. Вишь, как пляшет на косогоре-то? Разухабилось больно, разгулялось. Словно жених расписной. Ни дать, ни взять — Иван Царевич. Не ты бы, дак проспал чудак каленый… Ты-то куда в такую рань собрался?
— Никуда!
— Не серчай. Может, и не то сколоколила, дак с меня что возьмешь — взятки гладки.
Старуха сгорбилась и, положив руки на поясницу, что-то бормоча, побрела огородом к сараю.
Через двойные жерди, набитые прелой соломой и землей, Андрюшка услышал:
— Куда отправляешь парнишшонка?
— На кудыкины горы мышей ловить, — ответила резко мать.
— Ой, Онисья, не доняло, дак хорохоришься.
— Пусть с измалетства привыкает к нашей работе. Поймет быстрей, почем фунт лиха.
— Оно и верно. Труд ишшо никого не извел.
— Счастливая ты, Онисья.
— Ой да, — отмахнулась мать, — никто не завидует.
— Нет уж, соседушка, — горячо возразила Исаковна. — Сердце на месте, когда дети вместе.
— Дивья говорить, когда детей нет. Значит, и горя нет.
— Когда дети есть, тогда горе и радость есть, — не унимаясь доказывала старушка. — Все это счастье, милая.
— Чужая семья — потемки.
— Не скромничай, уж кому-кому, а мне не сказывай. Один Ондрюха что стоит. На все сто парнишко. Маленькой, да удаленькой. Робит за взрослых, кажный позавидует. И воду таскает, посуду моет, в ограде прибирает — всю управу в доме ведет, везде успевает. Все это на моих глазах. Он, как старик, встает ни свет ни заря, ложится с темнотой. Легко ли ему, тяжело ли, а не стонет, лишь песенки напевает.
Неловко Андрюшке. Уж больно приторомна бабушкина похвальба. Скургузило его, как овчину после сушки на печи. Но не крикнул, хотя и подмывало: «Не хвали хваленого…» Лишь сильней съежился и набрался терпения.
— Кому, если не ему помогать? — отвечала мать.
А бабушка свое:
— Уж какой он уноровливый у тебя, послухняный да кроткий. Как есть, две капли воды с моим Ондрюхой. Да-а-а. Добрые дети — полное счастье. А мне вот, — перевела дыхание Исаковна, — недолго пришлось радоваться. Чуть подросли мои касатушки, оперились — война грянула. И загубила всех, распроклятая. Один сгинул под Москвой, другой — под Сталинградом, третий — где-то под Курском, а муж день не дожил до Победы. Прибрала его пуля окаянная в самом, бают, Берлине.