По субботам и воскресеньям Лена старалась спать подольше; понимала, что сон не кино, не повторяется, но все же таилась в сердце надежда: вот увидит она лицо брата, а потом случайно встретит его на улице. Когда она поменьше была и после детского дома поступила в механический техникум, то допоздна ходила по улицам, бродила возле вокзалов и иногда до того настырно пялила глаза на парней, что они начинали заигрывать; воспитанная в суровой детдомовской среде, Лена отвечала какой-нибудь дерзостью и убегала, спиной чувствуя удивленные или циничные взгляды. И не могла она объяснить подругам, почему вечера напролет пишет письма в разные города, все ищет брата, вместо того чтобы пойти с парнем на танцы или в кино. Природа ни фигурой, ни мягким женским обаянием ее не обидела, правда, характер был жестковат, но это уж наложила свои краски сиротская жизнь, в которой ей приходилось рассчитывать лишь на себя да на добрых посторонних людей. Подруги ей сочувствовали, только им, выросшим в непрочных, но все же семьях, знавшим хотя бы мать, понять Лену было так же трудно, как сопережить чужое горе, если ты своего не испытал.
«…ваш родной брат, проживает в г. Калуге по адресу…» Лена, держа письмо прямо перед собой в вытянутой руке, осторожно, словно опасалась, что от малейшего толчка черные буковки соскользнут с белого листка и раскатятся по полу, вышла в коридор общежития; он, длинный, похожий на огромную трубу, которые варили на их заводе для газопроводов, пустовал. Ничего не поделаешь. Воскресенье. Все разбежались; кто к родственникам, кто на рыбалку, многие ушли в парк или в кино. Одна лишь глуховатая вахтерша тетя Маша вязала на спицах коричневый шерстяной носок.
Лена, словно в полусне, подошла к ней и с минуту, наверное, сбивчиво, бестолково объясняла, что наконец-то у нее нашелся родной брат, что годы почти безнадежных поисков не пропали впустую, что она верила…
Тетя Маша, или, как ее называло общежитовское население, тетя Наша, давно обвыкшаяся и с многими радостями, и с бедами, происходившими тут вот, на глазах у всех, выдвинула ящик стола, где у нее катался клубок, сложила туда спицы и недовязанный носок и громко, как все глуховатые люди, сказала:
— Ну чего, по сто грамм, что ли? — Потянулась к графину, плеснула из него в белую кружку. — Да, милая, отпились. Сухой закон. И хорошо, а то бы мы с тобой нахлестались по такому случаю…
Грубоватый юмор тети Маши, похожей на сухой репейник, до того в ней колюче торчало все в разные стороны: жидкие седые волосы, вздернутые плечики платья, сшитого, наверное, в эпоху синеблузниц, прямой острый нос, — этот юмор вахтерши, любившей крепкое словцо и в силу особого склада русской души не признававшей начальства, вернее, его власти над собой, словно подмазал петли у той сокровенной дверцы, что сдерживала накопившиеся горячие слезы. Лена будто лишилась опоры, рухнула на стул — казенный бланк тут же покрылся теплыми серыми точками.
— Не порть документ! — тетя Маша вынула письмо из ослабевших Лениных рук. — Сколько годков ждала, горемычная, все пустышки приходили, а тут враз сгубить хочешь. Да вытри слезы-то, вытри, так их, кулаками, чтобы слушались… Ну, теперь подыми голову. Да подыми, кому сказала! Вы тут каждый день да через день ревмя ревете. Кого жених бросил, у кого мужик запил да загулял… Хватит кукситься! У тебя же — праздник. — Тетя Маша повертела в руках письмо. — Вяжу вот на ощупь, а читать эдак еще не научилась. Так праздник, Ленка, или нет? Может, я не поняла чего?
— Все так поняла, тетя Маша, все так, милая, — Лена носом уткнулась ей в плечо. — А ну как там ошиблись?
— Выпей водички, не зря же я наливала, — тетя Маша шаркнула стаканом по столу, — да не сопливь платье-то, оно, можно сказать, выходное у меня. — Тетя Маша грубовато оттолкнула Лену. — Я берегу его, только когда в общество, на работу иду, тогда и надеваю.
— Ой, тетя Маша, ой, милая, меня такой страх берет, такой страх, — Лена судорожно глотнула воду, — вдруг ошиблись?!
— Да это же не писулька какая-нибудь, а форменный документ, — тетя Маша ткнула пальцем в письмо, — его ответственный человек подписал. Начальник. С него, в случае чего, и спросить можно. Чего ты, мол, сослепу, что ли, такие бумаги подмахиваешь?!
— Тетя Маша, вот как ты думаешь, какой у меня брат, а?
— В тебя, поди, красивый. Вон у тебя глазищи-то какие и нос пуговицей.
— Он высокий и, знаешь, такой… суровый.
— Нет! — вахтерша хлопнула ладонью по столу. — Суровых нам не требуется. У меня первый муж суровый был. Бывало, придет с работы, сядет к столу и молчит. Я то с одной стороны зайду, то с другой и никак в толк не возьму, то ли на работе что приключилось, то ли ужин не по вкусу пришелся. Так что лучше, милая, когда мужик улыбчивый. Такой и побьет, так вместе потом посмеетесь.
— Тетя Наша, у меня же брат нашелся, а не муж, — укоризненно заметила Лена.
— А я тебе про то и говорю, что бояться нечего. Надо песни петь да от радости пятками по полу стучать.
— Это еще зачем?
— Чтобы все вокруг знали, что ты сегодня в настроении.
— Тетя Маша, я сегодня такая, такая… Даже не знаю, что делать. Да чего я с тобой рассиделась, на вокзал надо бежать! Тут до Калуги-то часов десять. — Лена потянулась за письмом, но вахтерша властно накрыла его ладонью:
— Обожди, девка, не мельтеши. — Тетя Маша подвигала торчащими плечами. — Ведь оно, действительно, и ошибиться могли. В войну вон с похоронками путали. А сейчас… сейчас я на каждого, кто входит, гляжу, своих всех в личность знаю, а на той неделе двух чужих гуляк пропустила. Прямо какое-то затмение нашло. А тут проверка из парткому. Так они со второго этажа из окна сиганули. Не спеши, Ленка, а то взбаламутишь человека зазря.
— Твоя правда, тетя Маша. — Лена взяла письмо, вчетверо сложила его и спрятала в конверт. — Три года назад, когда еще в училище училась, из Красноярска весточка пришла. Я сразу как помешанная сделалась. На вокзал прямо в тапочках, хоть зима была, кинулась. Девчонки догнали, силой утащили в общежитие. Всю ночь я бредила. Девчонки мне денег на самолет собрали. А у меня к горячке простуда прибавилась, в тапочках ведь, без чулок, по морозу бежала. Кто-то из них мне приятное сделать хотел, дал телеграмму по адресу, чтобы брат сам приехал… Мне потом недели полторы ответ не показывали. Потом я еще целый месяц проболела. Ни есть, ни спать, ни пить не хотелось. После этого полгода никуда писем не писала. А те ответы, что по старым запросам приходили, девчонки сами читали. Жалели меня…
Вахтерша много повидала на своем веку, два года назад похоронила мужа, потом сына, он шоферил на Алтае и зимой заплутал в степи; казалось бы, должно было сжаться, остыть ее сердце, раз выдюжила столько, иначе разорвалось бы оно, только в том-то, видимо, и кроется особая загадка чувствующего человеческого сердца, что нежнее и выносливее оно становится от невзгод, а холодное, каменное, глядишь, на первой же кочке надрывается, особенно если вдобавок гордыней заражено. Тетя Маша, днями и ночами напролет вязавшая носки, в которых бегали не только ее внуки, но и добрая половина общежития, не любила рохлей и растяп, но если сталкивалась с подлинным горем, тут ее заменить было некем.
— Вот что, Ленка, — вахтерша достала спицы и недовязанный носок, — ты зря не круговерть. Напиши ему письмецо. Да без ахов и охов. Человека не только к беде, но и к радости готовить надо. Я так думаю, он как прознает про тебя, тут же сам прилетит. А уж мы ему и комнату завсегда найдем, а если холостой еще, то и невесту приищем. У нас их тут — куры не клюют и вороны не таскают. Сколько ему годков-то?
— Тетя Маша, да я же вам столько раз рассказывала…
— Думаешь, я и помню. Будь у меня голова, как Дом Советов, я бы вахтером не сидела. — В ее руках засверкали быстрые спицы. — Вот еще на вязанье ума хватает, и то рада.
— Если я не ошибаюсь, он года на два старше меня.
— Уже совсем взрослый. Хотя мужики, они — народ особый. Некоторые и в пятьдесят лет… Да чего я тебе болтовней про этот народец никчемушный голову забивать буду. Иди, Ленка, проветрись. А меня боле не слушай, а то я тебе такого наплету, до самой пенсии замуж не выскочишь!