Изменить стиль страницы

Появление Морозенка, его сообщение, безумная ярость, охватившая с первых его слов Богдана, настолько ошеломили Богуна и Ганну, что несколько мгновений они не могли дать себе отчета в том, что произошло в один момент на их глазах. Когда же взгляд Ганны упал на удаляющуюся, почти бегущую вслед за Морозенком фигуру Богдана, все стало ей ясно, и стыд за мелкое чувство батька, и горе, и оскорбление — все это нахлынуло на нее какою–то страшною, темною волной. В ушах ее зазвенело, ноги подкосились, свет погас, Ганна бессильно опустилась на лаву и уронила голову на стол. «Его тянет она, Елена! Да неужели же нет для него ничего дороже тех шелковых кос и лживых лядских очей?» Ганна охватила голову руками и словно занемела.

В палатке было тихо; слышалось только тяжелое, прерывистое дыханье Богуна. В душе козака происходила глухая, затаенная борьба. Наконец, подавленный, глубокий вздох вырвался из его груди; Богун сжал с силой свои руки, так что кости в них треснули, и подошел к Ганне.

— Бедная моя дивчына! — произнес он тихо и положил ей руку на плечо.

Ганна вздрогнула и подняла голову.

— Бедная, бедная моя! — повторил еще печальнее козак.

Ганна взглянула на него, и ей стало ясно сразу, что Богуну теперь понятно все.

— Брате мой! — произнесла она дрогнувшим голосом, подымаясь с места.

— Не надо, Ганна, — остановил ее Богун и молча прижал ее голову к своей груди… Несколько минут они стояли так неподвижно, безмолвно, не произнося ни одного слова.

— Эх, Ганна, — произнес он наконец с горькою усмешкой, — не судилось нам с тобой, бедная, счастья! Что ж делать? Проживем как–нибудь и так!..

В это время послышались вблизи чьи–то неверные шаги и в палатку вошел Богдан; он шел, шатаясь, словно пьяный, ничего не видя перед собой; лицо его было так расстроено, так ужасно, что и Богун, и Ганна молча расступились перед ним.

— Лгала, лгала! Все лгала, все! — вскрикнул дико Богдан, не замечая их присутствия, и тяжело опустился на лаву. — На груди моей замышляла гнусную измену! Меня целовала и кивала из–за спины ляху! Старый осмеянный дурень!.. — сорвал он с головы шапку. — Что ж теперь делать? Чем смыть позор? — слова его вырывались бурно, бессвязно, дико. — Такая гнусная измена! В Литву все силы двину! Весь край ваш до пня обшарю, до последней щепки!.. Растерзаю тебя, как собаку, лошадьми затопчу! — схватился он, как безумный, с места.

— Дядьку! — произнесла тихо Ганна, дотрагиваясь до его руки.

— А!.. — отшатнулся в ужасе Богдан. — Ты здесь? — и, схвативши ее за плечи, он приблизил к ней свое обезумевшее лицо и крикнул хриплым голосом: — Лгала она, Ганно, все лгала!

— Знаю, дядьку!

— Ты знаешь? Откуда?

Так должно было статься. Разве могла она оценить вашу гордость и славу? Разве могла разделить ваши думы? Не стоит она, дядьку, ни вашего гнева, ни мести. В такую минуту, когда вся Украйна смотрит на вас заплаканными глазами, что может значить ее измена? Поверьте, все, что ни делает господь, все идет нам на благо, и ни один волос не падает с нашей головы без воли его!

Молча слушал Ганну Богдан, не подымая глаз.

— Так, так, — произнес он с горькою усмешкой, когда Ганна умолкла, — не стоит? А что, скажи мне, Ганно, — поднял он на нее глаза, — заполнит в этом сердце ту пустоту, которая останется здесь навек?

Богун взглянул на Ганну; лицо ее медленно побледнело.

— Каждая букашка, каждая былинка, каждое божье творенье, — продолжал страстно Богдан, не обращая ни на кого внимания, — тянется к свету, так как же жить человеку, когда свет угаснет перед ним?

— Так, дядьку, человеку, — произнесла твердо Ганна, и в глазах ее вспыхнул вдохновенный огонь, — человеку, но не тому, кого послал господь… Что заменит ее, спрашиваете вы, дядьку? Смотрите ж сюда! — отбросила она сильным движением весь полог палатки, и пред глазами Богдана предстала величественная своеобразная картина. Огромные костры, факелы и смоляные бочки, расставленные во всех местах, подымали к небу столбы огня и сверкающих искр, освещая на далекое расстояние широко раскинувшийся лагерь и группы козаков, разместившихся возле костров.

В палатке стало тихо; пораженные красотой зрелища, и Богдан, и Ганна, и Богун молчали.

Гей, не дивуйте, добрії люде,

що на Вкраїні повстало!

донеслись к ним могучие звуки величественной песни; звуки росли, ширились и, казалось, заполняли собою весь небосклон.

— Слышишь, слышишь, батьку? — заговорила Ганна прерывающимся от волнения голосом, простирая руку к открывшемуся зрелищу. — Это голос всей Украйны! Это тебе поет она, тебя славит! Кто пробудил ее голос? Кто собрал сюда эти десятки тысяч людей? Кто вывел отчизну из неволи? Богдан, Богдан! Ему обязаны мы жизнью, честью… Каждый из собравшихся здесь отдаст за него свою жизнь! В его руках вся доля нашей отчизны, нет сердца во всей Украйне, которое билось бы для нее горячее! Он поведет нас к свободе и славе, и мы пойдем за ним…

— Пойдем, пойдем! — вскрикнул восторженно Богун, не отрывая от освещенной заревом Ганны своих горящих глаз.

— Так, друзи, вы правы! — протянул им Богдан руки и поднял голову.

Лицо его было спокойно и величественно, только меж бровей лежала горькая, мучительная складка.

— Последний струп сорвался с сердца! Теперь я ваш, дети, душой и сердцем, отныне и вовек!..

LXXX

Целая неделя пролетела незаметно в усиленных хлопотах. Не отступая от Корсуня, Богдан знал решительно все, что делалось кругом. Паника и бессилие всего края были очевидны, но Богдан решил не предпринимать пока больших военных операций, а отправить послов в Варшаву с письмом к королю, словно не зная о его смерти, чтобы разведать истинные намерения панов. Пока же послы привезут решительные вести из Варшавы, решено было заложить обоз под Белою Церковью для того, чтобы находиться в самом центре восстания.

Жаркое июньское солнце близилось к полдню. В лагере все готовилось к отъезду: нагружали возы и фуры, укладывали палатки, пригоняли отправленные в степь табуны коней. Отовсюду слышались торопливые окрики, ржание, грохот… В палатке гетмана, за столом, покрытым разными письмами, разорванными пакетами и бумагами, сидел пан писарь войсковый Иван Выговский. Склонившись над огромным листом пергамента, он старательно выводил на нем длинные, витиеватые строки; но, видимо, содержание работы крайне не нравилось пану писарю.

— А, пане Иване, ты тут? — раздался голос Богдана.

— Кончаю, ясновельможный, грамоту к московскому царю{127}, — сорвался Выговский с места и с почтительным поклоном приблизился к Богдану.

— Ну что ж, готово?

— Все кончено, только подпись гетманская.

— А вернулись ли послы от севских воевод?

— Сегодня на рассвете; вот и письмо, — подал он Богдану разорванный пакет.

Богдан тревожно развернул его, но с первых же строк лицо его прояснилось, и чем дальше читал он, тем спокойнее и радостнее становились его черты.

Воевода извещал гетмана{128}, что неприятель христианской веры наклеветал, будто московское государство хочет воевать с козаками: «Не имейте от нас никакого опасения, — писал он, — мы с вами одной православной, христианской веры».

— Ну, слава господу! — вздохнул облегченно Богдан, оканчивая письмо, — я так и думал: теперь уже ляхам не сдобровать, Иване! — обратился он весело к Выговскому. — Где грамота?

— Вот, ясновельможный!

— Все ли написал?..

— Как сказано… но… — замялся Выговский, — что, если об этих грамотах узнают в сенате?.. Тогда вряд ли нам удастся заключить с Речью мир.

— А на кой бес нам ихний мир?

— Удобный час… для старшины, для гетмана… можно было б выговорить большие льготы.