Изменить стиль страницы

Между тем для Чарнецкого после вчерашнего происшествия с письмом не оставалось уже никакого сомнения в безнадежности положения польского войска. Письмо к гетманам перехвачено; другого гонца нет никакой возможности послать, так как лагерь оцеплен козацкими войсками со всех сторон. Не получая никаких известий, гетманы подумают, что войска углубились к самой Сечи, а тем временем припасы здесь выйдут, лошади станут падать, воды нет, а прорваться невозможно. Каждый день только близит их к гибели… «Выбирать нельзя и не из чего, — повторял сам себе несколько раз Чарнецкий, обдумывая положение своего войска, — придется или согласиться на условия, предложенные подлым холопом, или умереть. Но умирать из–за этого хамья, геройство показывать перед рабами? Нет, это уж слишком! Лучше уступить им, а соединившись потом с гетманами, отплатить за все это в сто тысяч крат!» И так как Богдан не делал решительно никаких намеков на переговоры, то Чарнецкий решился в последний раз подавить свою шляхетскую гордость и заговорить самому о перемирии.

На следующее утро, когда Богдан сидел в своей палатке с Кречовским, Богуном и Кривоносом, Козачок, приставленный к Чарнецкому, вошел и доложил, что пан посол польский желает говорить с гетманом о войсковых делах.

— Ишь, — усмехнулся едко Богдан, — знать, допекло до живого ненавистника нашего, коли он сам идет просить мира у подлого козака!

И, обернувшись к джуре, он прибавил:

— Скажи, что мы ждем пана посла, да приказать просить сюда всю генеральную старшину.

— Так–то, — заметил и Кречовский, — уж, верно, никогда не думал вельможный пан Чарнецкий, что доживет до такого дня. Вот и откликнулись кошке мышиные слезки.

Но Кривонос не произнес ни слова, а только молча потупил свои злобные глаза.

Когда Чарнецкий вошел в палатку, Богдан уже сидел, окруженный всеми своими сподвижниками. Лицо его было гордо и сурово, в руке он держал украшенную каменьями булаву. Это уже был не прежний радушный хозяин, — это был победитель, принимавший побежденного врага.

Чарнецкий окинул взором все собрание и, сделавши несколько шагов, остановился.

В одно мгновенье весь ужас этой картины встал перед его глазами: он, вельможный шляхтич, рыцарь, прославившийся в стольких победах, гордый своими славными предками, — просит мира у подлого хамья, у своих конюхов, поваров, псарей, которых он сам запарывал, которых… которых… Судорожная спазма сжала его горло… Несколько мгновений Чарнецкий не мог произнести ни одного слова… Наконец он сделал над собою страшное усилие и заговорил сухо и отрывисто:

— Гнусная измена довела нас до… до… истощения… гонец наш перехвачен… мы отрезаны от помощи… положение наше почти безнадежно… Этого не к чему скрывать. Вы это знаете сами. А потому я спрашиваю вас от лица ясновельможного региментаря: что угодно потребовать от нашего войска? Мы постараемся выполнить ваши требования, если только они не окажутся слишком тяжелыми и оскорбительными, потому что в противном случае у нас все–таки остается еще один исход…

Несколько мгновений все молчали, и вот заговорил Хмельницкий. В голосе его теперь явно звучали ненависть и презрение.

— Правду сказать, — начал он, смеривая надменную фигуру Чарнецкого гордым взглядом, — мне нет никакой необходимости делать вам какие–либо уступки. Что же с того, что вы проиграли битву и валите всю вину на какую–то измену? Должны ли мы из–за этого быть снисходительными к вам? Клянусь моей совестью, нет: этому не учили нас наши общие полководцы, да и пан полковник соглашался в этом с ними всегда! Толковать же с вами о наших делах мы не можем, так как у вас нет в лагере ни сенатора, ни уполномоченного, которому мы могли бы объяснить, что принудило нас поднять оружие. А снизошел я к вашему желанию войти с нами в переговоры только потому, что мне жаль вас, вельможные паны.

Губы Хмельницкого искривились змеиною улыбкой; Чарнецкий вспыхнул, но не проронил ни слова.

— Мне вашей крови не нужно, — продолжал снисходительным тоном Богдан, — отдайте мне ваши пушки, боевой припас и знамена и идите себе спокойно домой.

— Знамена?! — вскрикнул невольно Чарнецкий и затем прибавил глухим, упавшим голосом: — Нет… это невозможно… никогда!..

— Как угодно вельможному панству, — ответил спокойно Богдан, — об этом мы не хлопочем, так как все равно через два дня все они будут в наших руках.

Наступила долгая пауза.

Наконец Чарнецкий произнес с усилием:

— Я передам региментарю ваши условия. Прошу отпустить меня в мой лагерь.

— Не к чему вельможному пану утруждать себя таким делом, — усмехнулся Богдан, — найдутся у нас и более молодые, что передадут пану гетману наши слова.

— Как? — отступил в изумлении Чарнецкий, словно не понимая слов Богдана.

— А так, что мы уже выбрали своих козацких послов.

— Не забывайте, что я посол и что особа моя священна!

— Как лучшее сокровище, а потому мы и хотим ее сберечь у себя.

— Так, значит, я в плену? — рванулся Чарнецкий с бешенством к своей сабле, но сильная рука Кривоноса опустилась на его руку.

— Помилуй бог! — воскликнул насмешливо Богдан. — За гостеприимство так вельможные паны не платят! Но не гневайся, вельможный пане, ты не в плену, а в гостях, в почетных гостях!

Тем временем, пока Чарнецкий сидел в почетном плену у козаков, положение дел в польском лагере становилось с каждым часом все хуже и хуже. Войска козацкие окружили их таким тесным, неразрывным кольцом, что прорваться сквозь него не было никакой возможности. Никто из жолнеров не смел показываться на валах. Все ожидали с минуты на минуту прибытия татарских загонов, а расположившиеся у окопов козаки изливали в самых едких насмешках и угрозах все те горькие обиды, мучения и поругания, которыми их довели до безумного отчаянья паны.

Бледный, убитый, с широко перевязанною головой сидел в своей палатке молодой полководец. Из–под приподнятых пол входа ему была видна почти вся площадь лагеря. Бездейственно стояли на опустевших валах брошенные пушки. Неподвижными группами, словно живые трупы, лежали то там, то сям и раненые и просто изнемогшие от жажды жолнеры. На их землистых лицах с запекшимися губами и ввалившимися воспаленными глазами лежал отпечаток какого- то смертельного, дошедшего до полной апатии, утомления. Казалось, ворвись войско козацкое сейчас же в лагерь, никто из них не был бы в состоянии даже поднять оружия для защиты себя. Страшные терзания жажды наложили свою ужасную печать на их изможденные лица.

Некоторые бродили, пошатываясь, по площади с горящими глазами, с покрытыми лихорадочным румянцем щеками; с языка их срывались бессвязные восклицания и обрывки ухарских песен, дико раздававшихся в этой могильной тишине.

Это были опьяневшие.

Еще со вчерашнего дня Потоцкий велел раздавать жолнерам по порциям вина и меда из своих и панских телег, но вино и мед не утоляли жажды, а вызывали только болезненное опьянение в истощенных организмах.

И это смертельное опьянение едва блуждающих теней производило еще более тяжелое впечатление.

И серое нависшее небо, и голая песчаная почва лагеря застилали всю эту картину словно могильным саваном. Кругом было тихо, страшно, уныло… Даже ветер не нарушал этой безжизненной тишины. Иногда только раздавался надрывающий душу стон раненого или дикое вскрикивание опьяневшего жолнера.

Молодой региментарь не отрывал глаз от этой ужасной картины. Опустивши свою больную голову на руку, он сидел неподвижно, не дотрагиваясь до скудной порции вина и пищи, принесенной ему еще с утра. История письма к гетманам была уже известна и ему, и всему лагерю из насмешек окружавших окопы козаков. Вот уже третий день близился к концу, а Чарнецкий все еще не возвращался из козацкого обоза; безнадежность положения была теперь очевидна и для его пылкой головы.

О чем же думал молодой герой?

Рисовались ли теперь его воображению те заманчивые картины военной славы, ради которых он так горячо рвался сюда, не думая даже о том, где правая, а где неправая сторона; или теперь под стоны и вопли умирающих в его голове смутно подымался вопрос об ужасе насилия и угнетения народа, порождающем такие кровавые дела?