Изменить стиль страницы

«Надо идти!» — приказывает себе Шаповалов и из последних сил отрывает от земли непомерно тяжелые, будто налитые свинцом, сапоги.

«Надо идти», — шепчет посиневшими губами двадцатилетний Кузнецов и непослушными пальцами трет слипающиеся тяжелые веки.

«Не дойдете!» — скалится издали лес и отступает все дальше и дальше, не оставляя людям даже кустарников.

А день — будто сырые осиновые дрова: тлеет, да разгореться не может. Белые снежинки кружатся над землей, оседают на плечи людей, и уже не люди, а белые привидения бредут по полю. Вот-вот подует ветер и развеются они, обратятся в снежную пыль.

Но ветра нет. И привидения движутся...

Вперед.

Вперед...

Вдруг все остановились. Впереди поднялся из снега целый лес белых обелисков. И среди этих памятников, словно поп с кадилом — колодезный журавль.

Кремнев достал карту, посмотрел в нее, огляделся по сторонам. Нет. Это не заброшенное кладбище. Это деревня Поречье, семьдесят восемь дворов...

Дворов не осталось ни одного. Стоят заснеженные трубы. Трубы-памятники. Над каждой бывшей усадьбой — памятник. Над каждым бывшим человеческим жильем — обелиск. И среди памятников-обелисков — словно поп с кадилом, колодезный журавль...

Кравцов и Яскевич — головной дозор — призывно машут руками. Зовут. Надо идти.

— Товарищ капитан, взгляните: погреб! В нем — печка железная и дрова березовые. На полу — солома...

Кравцов смотрит в глаза Кремневу, и в глазах его — просьба, мольба да еще — смертельная усталость.

«Ну что ж...» — Кремнев бросает взгляд назад, туда, где остались немецкие тяжелые орудия. Там тихо. Не слышно даже скрипучей гармошки.

Леса впереди тоже не видно. Впереди, в двух шагах от него — раскрытая дверь.

«Ну что ж», — повторяет про себя Кремнев и вслух приказывает:

— Привал. Обсушиться. На посту остаюсь я. Меня смените вы, Галькевич. Лейтенанта Галькевича — Бондаренко...

Кружится белый снег. Над заснеженным погребом вьется белый дым, и трудно отличить, где снег, а где дым.

«Это хорошо», — думает Кремнев, и белым привидением движется между белых памятников, движется тихо, но упрямо, будто ему обязательно надо дойти до какой-то определенной черты, — и дойти в точно назначенное время.

А рядом с ним, справа и слева, движутся суровые и молчаливые белые памятники-трубы, они будто хотят спросить у него: почему он, человек, бросил их, осиротелых, среди холодных снегов?

Но вот они начинают отставать, и незаметно для себя Кремнев попадает в какой-то другой мир. Над этим другим миром сияет солнце, терпко пахнет коноплей, а чей-то нежный дрожащий голос спрашивает:

— Болит?

— Да... Ноги болят. И голова болит. Очень жарко...

Кремнев пытается поднять руку и расстегнуть воротник гимнастерки, но рука не слушается. Это удивляет и беспокоит его. «Неужели я ранен еще и в руку?»

— Нет, только в голову, — успокаивает его все тот же знакомый девичий голос. — Воротник я вам расстегну сама. Ну, теперь лучше?

— Как будто лучше, — отвечает Кремнев и старается разглядеть, кто же это с ним говорит. Но ничего увидеть не может. Перед глазами — белый туман, и явственный голос девушки в этом тумане.

— Вы... кто? — наконец спрашивает Кремнев.

— Неужели не узнали? Я же Валя! Помните? Когда-то вы мне свою книжку подарили. Давайте руку, пойдемте вместе. Я сильная!..

Василь хочет протянуть руку, но рука снова не слушается. Он делает последнее усилие... и раскрывает глаза.

Стоят заснеженные трубы, мельтешат белые снежинки. И — морозит. Мокрая одежда одубела, сковала плечи, сковала руки — не шевельнуть.

«Ого! Уснул на ходу. Ничего себе часовой!..»

Кремнев тревожно огляделся и успокоился. Вокруг тихо. Над погребом тот же белый дымок кружится в обнимку с белыми снежинками. Ну и хорошо. Теперь в погребе, наверное, тепло, а тут... Почему же так горит голова?

Кремнев с хрустом разминает задубевшие рукава ватника и касается рукой лба. Лоб горячий, в голове — шум и гул.

«Только бы не заболеть!» — с тревогой думает Кремнев и снова начинает ходить меж заснеженных труб. И снова незаметно попадает в иной, удивительный мир, теплый и уютный, и снова слышит откуда-то из тумана чей-то знакомый голос:

— Пойдем. Э, да тебе, брат, плохо!..

«Я никуда с поста не пойду!» — хочет крикнуть Кремнев и не может. А из тумана доносится все тот же голос:

— Ребята! Помогите раздеть командира...

XIII

Инженер Генрих фон Мюллер неплохо знал многие чужие страны, но очень мало — свою, Германию.

Когда фашисты еще только вылезали из подворотен, сбегаясь в одну бешеную свору, он был в Советской России. Правда, если бы он внимательно следил за прессой или хотя бы вдумчиво перечитывал редкие письма, что приходили к нему из Берлина от старшего брата и матери, он бы мог давно догадаться, что с его родиной происходит что-то неладное. Но, кроме научных статей, фон Мюллер ничего не читал и, кроме шума турбин, ничего не слышал. Он был человеком дела, и его интересовало только дело. Политика? А зачем она ему, инженеру-гидротехнику? Для этого есть дипломаты, правителя стран, есть философы, наконец — писатели и журналисты. Его же дело — строить гидростанции, строить безразлично кому, лишь бы за это хорошо платили. Советская Россия платит хорошо, и он охотно и добросовестно передает ей свои знания и опыт. А не будут русские хорошо платить — он переедет в другую страну. И нет ему никакого дела до какого-то там фашизма!..

Из России Генрих фон Мюллер переехал в Канаду, затем очутился в Южной Америке. А когда наконец в мае 1941 года вернулся на родину, давно им оставленную, то не увидел уже ни прежнего Берлина, ни прежней Германии. Обычный, знакомый ему с детства немец как бы вымер. Вместо привычной пестрой толпы по улицам столицы маршировали какие-то однообразно-коричневые, однообразно-черные или однообразно-зеленые колонны, а человеческую речь заглушал треск барабанов да рыканье меди военных оркестров. Повсюду: в парках, в ресторанах и казино, в кино и театрах был немец новый, чужой, незнакомый — немец-эсэсовец, немец-гестаповец.

Дома, в старом богатом особняке, его ожидало нечто куда более неожиданное и необъяснимое: его старший брат Карл фон Мюллер, тридцатисемилетний генерал генштаба, смещен, разжалован в лейтенанты и отправлен в Польшу, на русскую границу.

Эта новость оглушила Генриха. «Карл — в опале? За что? Что случилось? — недоумевая, повторял он, нервно расхаживая по мрачному отцовскому кабинету, стены которого были увешаны множеством портретов военных. — Ведь кто-кто, но Карл!.. Да был ли еще кто так предан своему воинскому долгу? Сын прославленного генерала, героя первой мировой войны, внук и правнук германских фельдмаршалов, слава о которых жива и поныне, он сам был воплощением воинской доблести и в свои тридцать семь лет занял место на верхней ступеньке военной иерархии, уверенно готовясь разделить в будущем славу своих знаменитых предков. И вот...»

— За что? Мать, разъясни! Я совершенно ничего не понимаю!..

— Карл пожелал остаться беспартийным. Ты ведь помнишь, что он твердил? Армия — вне политики. Государи и их дипломаты правят страной. Солдаты — страну защищают.

— Кажется, так утверждал и отец.

— Да. И Карл во всем подражал отцу, ничуть не считаясь с тем, что времена переменились. Говорят, что он даже сказал что-то нехорошее о Гитлере. А может, и не сказал — ведь Карл был осторожен. Но только однажды ночью, когда Карл был в отъезде, в наш дом ворвались нацисты, все в черном. Они перевернули все вверх дном. Взломали письменные столы, разорили библиотеку, забрали какие-то книги, а через несколько дней, когда Карл возвратился, его арестовали. Обвиняли в незаконном хранении запрещенной литературы, которую якобы давно было приказано сжечь, и еще в чем-то, кажется, в нелояльности к правительству. Отдали под суд. И если бы не слава покойного отца и не защита его друзей, один бог знает, что бы они с ним сделали.