Длинными зимними вечерами и ночами он тысячу раз сложил его в уме, каждый вариант так или эдак разглядывая мысленно то вблизи, то на расстоянии, что-то отвергая и вновь перестраивая, пока однажды не решил: все! Шабаш! Вот то, чего он и хотел.
Это была необыкновенная зима в его жизни, когда все переосмыслилось, выстроилось навсегда и надежно, как будущий дом. Была возможность подумать о себе, о Тамаре Ивановне, о своей родне, живущей в деревне Васино, что близ Тужей, и о Третьякове Лешке, и об остальных тоже.
Все стало окончательно на свои места. Необыкновенное чувство ясности пришло к нему, определив и его уверенность в том, что он задумал, и его здоровое, энергичное настроение. Он полюбил этот в общем-то случайный в его жизни город, эту новостройку, и реку, и белое плоскогорье за Вальчиком, где будет стоять его жилище. Он любил Петруху, и себя он тоже любил, потому что поверил до конца в свою идею и понял, что если он сам до нее допер, то не последний он, Шохов, человек на земле и может кое-чем еще блеснуть. Хоть на вид пока лёзный, как называли таких в деревне, то есть одинокий и безземельный бобыль.
О, Шохов многому научился за эти тридцать с небольшим лет, пока путь его лежал по его же рассказанной сказке в сторону базара! Он был благодарен Петрухе, невозмутимому своему слушателю. Долгие повествования о жизни и помогли, произнесенные вслух, сообразить о себе то, что не было до конца осознано прежде.
С Петрухой вообще было легко, пока его самого не трогали. Он был покладист и терпелив к чужим идеям, все их воспринимал без сопротивления, если даже не поддакивал, то и не возражал. Дай слушать он умел, как никто. Настораживался он лишь тогда, когда пытались копануть его нутро, что-то выяснить о его прошлом. Тут он замыкался, отстранялся и произносил нечто невнятное, неопределенное, наподобие: «А кто его знает». И Шохов не лез, решив, что ему достаточно и Петрухиного сегодняшнего чудачества; нечего лезть, куда его не просят. Тем более что Петруха ему необходим для исполнения его идеи именно такой, доверчивый и покладистый. Как раз на это были направлены теперь усилия Шохова.
Однажды, это случилось на самый Новый год, Шохов напрямик высказал Петрухе идею о совместном строительстве нового дома. Не обиняком, как прежде, и не наскоком, нет. Старательно налегая на подробности, обрисовывал совместное их житье-бытье в пятистенке, где у каждого из них будет свое крылечко, и своя верандочка, и свой огородик. Но в то же время будут они вместе, потому что он, Шохов, понял, что с Петрухой они навроде двойников и много чего в жизни их роднит да сближает.
Петруха по обыкновению сидел, уткнувшись в книжку, хоть и не читал, а слушал, это было видно по блуждающему взгляду его чисто-серых глаз. Перед ними на столе, на этот раз освобожденном от всякой машинной рухляди, стояла бутылка портвейна и два стакана. Они только что выпили за год новый, который, ясное дело, станет лучше предыдущего, и за шоховское будущее жилье, и вообще за счастье.
Вот тут Шохов и разоткровенничался. Он стал живописать, как все у него будет делаться. Называя нарочито будущий дом по-свойски избенкой, кельёнкой, он схватил кусок угля и тут же на постеленной посреди стола газете нарисовал все как есть, объясняя, где тут бабий кут, а где хозяйский кут, а где красный угол, а где печной угол и задний, так называемый конник.
— Красный угол пойдет на юго-восток! — кричал Шохов, разойдясь.— Как у нас говаривал отец: солнце входит утром в избу красными окнами! А как полдень, произносят: солнце с красных окон своротило... А лавочка под красным окном тоже красной, Петруха, зовется!
— Чего это все красное у тебя? — спросил с сомнением Петруха. Но и он заинтересовался диковинными названиями.
— Это что! — воскликнул вдохновенно Шохов.— И крыльцо бывает красное! И дерево бывает красное! Да, да! Самое что ни на есть строительное, сосняк кондовый, двести пятьдесят кругов! Он-то и есть избняк. Только нам такого, Петруха, не достать. Хоть бы полукрасного, до ста пятидесяти кругов, считай. А то еще преснина есть, пресняк болотный (восемьдесят кругов!), а то еще прозванный, это который из лучшего, но с брачком...
Петруха покачивал лишь головой: ишь понесло.
А Шохов уже клеть и сени вознес, подызбицу сляпал, чердак, подволоку, вышку. А тут еще истепка, то бишь подклеть, холодная изба, кладовая, казенка, а рядом лабаз, да пелевня для дров и многое другое.
Ясное дело, и крышу не забыл Шохов, ибо всего дороже честь сытая да изба крытая! Тут уж пошли вовсе мудреные словечки, вроде таких, как самцы, да причалина, да слеги, да охлупень, да князек, шелом, череп и черепное бревно, и конечно же конь, венчающий крышу.
Отдельно Шохов на печи остановился, ибо существует приговор, что догадлив крестьянин, на печи избу поставил! Не изба, а печь на переднем в приговоре выставлена! А что касается других приговоров, которые помнил сызмальства Шохов, то и они все о печке да о тепле повторяли.
— Вот скажи, Петруха,— настаивал громко Шохов, глаза его разгорелись, и сам он будто опьянел от своего разговора. — Мужик делил меж сыновьями избу, каждому сыну по углу, так? А себе, как ты думаешь, что он выбрал? Печь! И говорят, спокойно дожил свою жизнь.
Вот что любил и знал Шохов, вот что изливал из души, будто стихи любовные читал! Тут и опечье, и подпечье, и запечье, и припечье... И под, и свод, и шесток с загнеткой, которая еще кличется бабуркой, а там чело, да устье, да кожух, он же шатер! Ах, какие имена! Какие теплые, отдающие жилым дурманным теплом слова все эти! Хайло — вот куда тепло, Петруха, идет, обороты, разделка, это где труба потолок проходит, а вот бока печки зеркалами у нас зовут! Печь нам мать родная — вот как дома произносили.
Петруха опять восхитился: ну и шпарит, приятель! Разошелся на Новый год — весну, что ли, почувствовал?..
— Не печь кормит, а руки! — крикнул Шохов.
Тут бросился он к своему чемоданчику и стал говорить, как он печничал, печнокладом, значит, работал по деревням. Он достал из-под жиденького своего барахлишка долото, наверток, отвес и тот самый кругляк-отпил, который привез из родного дома.
— Кабы не клин да мох, так бы и плотник издох!
Тут заиграла вовсю музыка, Петруха крутанул ручку приемника. Странная это была музыка, играла вроде бы одна труба, но так ловко выходило, что почти ансамбль, и Шохов, придерживая в руках долото и отвес, пустился изображать какой-то немыслимый танец.
Светлые волосы пали на его глаза, и пот на лице прошибло, но он ничего не замечал. Он танцевал посреди избушки (своя избушка — свой простор!) нечто немыслимое, фантастическое, но было еще в нем какое-то особенное счастливое торжество. Он танцевал, если хотите знать, свое будущее жилье, свой дом! И было это даже не в движениях, а в особой счастливой посадке головы, в затуманенных мечтой глазах, во всей его немыслимо чудной позе!
И через все это он вдруг закричал Петрухе, сильно и дерзко:
— Ну, будем строить или нет? Вместе! Едино! Так, чтобы всегда вместе, а, Петруха! И никогда не разделяться, а?
И Петруха, вовсе, наверное, не мечтавший сейчас о новой, избе, но завороженный по-детски счастливым танцем своего собрата, вдруг махнул рукой, будто что-то отбрасывая, и тоже пошел вихлять ногами. Теперь они оба топтались посреди избенки, стараясь перещеголять друг друга. Они орали друг другу, хотя были рядом.
— Будем! — вопил Петруха.
— Горенку! — вскидывался Шохов.
— Ну да, горенку!
— И печку кирпичную!
— Ну да, кирпичную...
— И будет нам ладина!
— Будет! — вскрикивал Петруха.
— Ладина — это ведь по-нашему удача! Ты знаешь? Это счастье!
— Ясное дело, будет ладина!
— Ладина! Ладина! Ладина! — пел Шохов, кривляясь и гримасничая.
А Петруха, как резаный, вопил ему вслед, и если бы посмотрели со стороны люди, то решили бы, что тут сошли с ума. А просто нашло на них, как говорят, и в этом была, и рождалась, та долгая истина, которую до сих пор и по-другому они никак не могли выразить.