Изменить стиль страницы

— Да-а, хорошее было время, незабываемое! — Профессор опять затянулся, выпустил одно за другим три сиреневых кольца и мечтательно закатил глаза. — Едешь, бывало, на своей Катюше, — смирная была кобыла, старая — сидишь на телеге и покуриваешь трубочку. Хорошо! Летом вокруг тебя зелень, солнце, тишина, птицы поют, потому что госпиталь наш располагался за городом, в бывшем доме отдыха, а места там были удивительно красивы. И вот едешь, покуриваешь и наслаждаешься жизнью. Где-то гремит большая война, а здесь, в глубоком тылу, все спокойно, красиво, уютно. Приедешь, продукты сдашь и отправляешься с Катюшей на конюшню. Распряжешь ее там, задашь корму и садишься где-нибудь в тени с трубочкой. А в зимнее время я ходил в теплушку к Матвеичу, сторожу конюшни. Интересный был человек, бессловесный, работящий. Он в одну зиму выучил меня уходу за лошадьми, да так, что на второй год меня уже назначили дежурным по конюшие. Дежурным, понимаете! А потом я целых полтора года был начальником конюшни, честное слово!

Профессор оглядел подозрительно студентов, боясь, что они могут не поверить его высокому назначению, и довольно улыбнулся: они верили и глядели на него с большим вниманием и интересом.

— Я, знаете ли, очень полюбил эту работу, легко она мне давалась, радостно. И лошадей я сразу полюбил, как-то почувствовал их, понял.

— И лошади вас любили? — спросил Богданов.

— Да, представьте, любили, — сказал профессор, сияя всем своим веселым теперь лицом. — Иду, знаете ли, по конюшне, а они из станков ко мне поворачиваются, мордами тянутся…

«Поцеловать хотят», — чуть не сказал Богданов, но удержался, глядя на счастливого профессора.

Строгий Павлов потягивал трубку и тоже слушал профессора с интересом.

— Они, знаете ли, по запаху меня узнавали, — продолжал профессор, ликуя от такого необычного к себе внимания. — Иду, попыхиваю трубочкой, а Катюша или еще молодой мерин Снаряд радостно ржут, зовут меня. Да-а, счастливое было время!

Только на третьем году лишился я своей трубки, а потом и конюшни. Пришел как-то к нам полковник, увидел мою трубку и попросил покурить. Вероятно, ему понравилось, потому что он решил оставить ее у себя. Я, говорит, только на один день, а потом отдам. Двое суток я маялся без трубки, все ждал, что принесет, и не дождался. Тогда я, знаете ли, рассердился и смело пошел к нему. Пусть он полковник и воевал, но он не имеет права реквизировать личную собственность солдата. Прихожу, а он мне и заявляет с этакой, знаете ли, беспардонностью: «Ты солдат, другую себе достанешь, иди»! И выпроводил меня. Я даже заплакал от обиды. Ведь я шесть пачек моршанской махорки за нее отдал, полгода обкуривал, лошади к ней привыкли, а этот бессовестный человек отнял! «Другую достанешь»! Да где я ее достану, когда я на склад больше не езжу и махорку получаю по норме, неужели это трудно понять!..

Профессор бросил в урну сигарету и жалобно поглядел на студентов влажно заблестевшими глазами.

Студенты поняли его, они глядели сочувственно и жалели своего профессора.

— Надо было доложить по команде, — сказал Павлов серьезно.

— Я об этом, знаете ли, думал и хотел жаловаться, но Матвеич мне отсоветовал. Он, говорит, такой уж, этот полковник: что ему приглянется, не отстанет, пока не заберет, а жаловаться на него опасно, с конюшни может прогнать. Вы понимаете, конечно, рисковать конюшней ради трубки, потерять лошадей, которых я любил и до сих пор люблю, я не мог. Так и пропала трубка. Потом, месяца через два, он чуть было не отобрал у меня оловянную ложку. Ручка ему понравилась. Такая хорошая была ручка, узорчатая, сам я ее кислотой вытравил, посеребрил. Дай, говорит, посмотрю, как ты узор сделал. Тут я, знаете ли, возмутился и прямо заявил ему, что он побирушка, а я хоть и солдат, но имею ученую степень кандидата филологических наук, имею свои труды и не позволю себя обманывать всяким проходимцам. Он рассердился, хотел напугать меня арестом, но я не сдался. Тогда он стал умолять меня: «Хоть подержать дай, погладить хоть!» Но и здесь я остался тверд, хотя и крепко поплатился за это: полковник аттестовал меня на звание офицера, снял с конюшни и направил в штаб армии.

— И долго вы служили на конюшне? — спросил Павлов, выбивая трубку о каблук зеркально начищенного ботинка.

— Почти всю войну, — сказал профессор. — Если бы не этот полковник, может быть, я до конца бы дослужил, а тогда меня отправили в штаб армии и послали на лекторскую работу. Это уж было не то, совсем не то — лекции, доклады. Теперь, сами видите, опять здесь, в своем институте, — работа известная, привычная, ничего нового. То есть новое-то есть, разумеется, но оно старое, поскольку занимаюсь я Древней Грецией.

— А другую трубку потом не покупали? — спросил Богданов.

— Нет, — вздохнул профессор. — Обкуривать ее долго надо, одному трудно. Это ведь на конюшне можно было, там возчики, конюхи… Да и не нужна она здесь, кому она нужна?

Прозвенел звонок, студенты побросали в урну потухшие сигареты и с сожалением потянулись в аудиторию. Профессор покорно пошел за ними.

Богданов и Павлов опять достали учебник, чтобы не терять времени зря, но им мешал еще не успокоившийся голос профессора. Они не слушали его скучных заключений о древних греках, не хотели слушать их, но голос еще волновался, дрожал и звал к себе. Они глядели на унылый нос профессора, уткнувшийся в бумаги, на его широкие оплывшие плечи, на крупные руки, сжавшие борта кафедры, и видели другую, необычную картину.

Они видели своего профессора на телеге, с вожжами в руках и с трубкой в зубах, радостного и счастливого. Такого счастливого и радостного, что даже лошади любили его, а начпрод ухитрялся из скудных запасов выделять ему дополнительную пачку махорки. И не какой-нибудь, а моршанской.

1962 г.

ПОВТОРНЫЙ ФИЛЬМ

Удивительно быстро они осваиваются в чужой квартире. Побывала несколько раз, и вот уже тахта стоит у батареи, кресло возле шкафа, на кухне что-то переставила по-своему и хлопочет, как хозяйка, щебечет, и все это выходит естественно, красиво и мило. И сама она мила и красива в этих коротеньких бриджах и открытой кофточке, удивительно, как мила и красива. У себя дома она держалась чопорно и недоступно, он никогда не видел ее в бриджах.

— Что ты ему скажешь, когда вернешься? — спросил он.

— А я сегодня не вернусь. — Она поставила кофейник на плиту, повернулась к нему и поцеловала в нос. — Какой у тебя мужественный, великолепный нос — греческий! Я для него сейчас в гостях у сестры. Поехала на два-три дня, к понедельнику вернусь. Ты не ожидал?

— Не ожидал. Я думал, ты числишься сейчас у подружки.

— Это сюрприз тебе. К Восьмому марта!

Он улыбнулся:

— Спасибо, но если он вздумает проверить…

— Он слишком чист для этого. Сидит сейчас над своими чертежами и мечтает о сыне. Просто невозможно, до чего он чист, крылья за спиной скоро появятся. Впрочем, на всякий случай я бросила сестре открыточку.

— Ты очень мила. Мила и предусмотрительна.

— Я знала, что ты оценишь. — Она села на пол и обняла его ноги, уткнувшись в них лицом.

Она любила вот так садиться у его ног и всегда ласкалась, прижималась лицом, шептала с томительным изнеможением: «Мой повелитель, мой хозяин, славный ты мой!» — такие приятные, ласковые слова, нежные такие, что руки сами тянулись к ней и переносили ее на колени, чтобы отблагодарить за нежность.

— А как ты договорилась на работе?

— Я отпросилась на один день плюс два выходных.

— Милая!..

Он поднял ее к себе на колени, и тут послышался звонок, тревожный, настойчивый. Она вскинула брови, вопросительно посмотрела на него — звонок не затихал, прося, жалуясь, умоляя.

— Кто-нибудь из приятелей, — сказал он. — Ты побудь в спальне.

— Надеюсь, не надолго?

— Я постараюсь, иди.

Она поцеловала его в щеку и бесшумно скрылась. Он пошел открывать дверь.