ДОМАШНИЙ МЕМОРИАЛ
За работу я взялась сразу. Одну за другой заполнила три толстые тетради. Но не так, как было, не отдельными дневниковыми записями, а сплошным рассказом. На первой тетради вывела название — "В кровавой схватке". Под ним подписала — кажется, толком не сознавая, что это эпиграф — слова из когда-то слышанного стихотворения: "Если жить — значит страдать, то я живу уже много лет. Если жить — это радоваться, то я еще не родилась". Перевязала свои тетради черной ленточкой и положила их в самый нижний ящик стола. Но через некоторое время одну, первую, достала. Директор Еврейского музея попросил принести, показать ему. О том, что в городе создан такой музей, я узнала случайно. Набрела на него. Я давно хотела пойти в гетто, то есть туда, где оно было, — ведь в первое утро прошла только по одной, улице Руднинку, и лишь издали видела торчащие за развалинами дома соседней. А я хотела обойти все гетто. Понимала, что никого там не встречу, знала, что оно почти сплошь разрушено, а все равно тянуло… И однажды пошла. На Лигонинес, или, как ее тогда называли по-польски Шпитальной, несколько домов уцелело. Я подошла к тому, в котором была геттовская больница. Ворот нет. И безоконная комнатка, где был морг, стоит без двери. Вместо улочки Диснос между сплошными грудами битого кирпича и камней вьется только тропинка. Может, поэтому там, на Шаулю, или по-старому Шавельской, дома кажутся высокими. Но они — те же. А тот, который стоял на углу Страшуно, немцы взорвали еще при нас, во время одной из последних акций на мужчин. Теперь, наверно, никто и не знает, что тут, под этой грудой битого кирпича лежат заживо погребенные молодые мужчины… А дом напротив, Страшуно, 12, немцы взорвали во время той же акции. Там затаились геттовские партизаны, готовые дать отпор. И действительно, когда немцы приблизились, партизаны бросили в них несколько гранат. Одного немца убили, нескольких ранили. В отместку они и этот дом взорвали. А кроме партизан, там были и женщины, и дети… Остальные дома стоят. На Страшуно я заходила в каждый двор. В одном старик спросил, кого ищу. В другом женщина пожаловалась, что третью неделю у них нет воды, приходится ее таскать из соседнего дома. Когда я подходила к дому номер 6, мне на миг почудилось, что иду, как тогда, в библиотеку. Знакомо екнуло сердце — во дворе была геттовская тюрьма. Однажды я в ней просидела целую ночь за то, что хотела внести в гетто шесть картофелин. В камере нас, таких нарушительниц, было человек тридцать, мы сидели, тесно прижавшись друг к другу. Было страшно, что сейчас, когда мы тут, начнется акция. Тогда нас заберут. Первыми всегда забирали из тюрьмы. К счастью, в ту ночь акции не было, и на рассвете нас выпустили, — на работу идти обязательно. Но с тех пор всякий раз, когда я приближалась к библиотеке, сердце вздрагивало от ее соседства с тюрьмой. По этой же причине я не ходила смотреть спортивные соревнования, — спортивная площадка была в том же дворе, почти под окнами тюрьмы. Номер над подворотней прежний. Шесть. Я вошла во двор. Нарисованные на обеих стенах атлеты остались! Только краска немного выцвела. И надписи еще с тех пор призывают: "Будь бодрым и сильным!", "В здоровом теле здоровый дух". Столбы для баскетбола стоят без обручей и сеток… Решетки на окнах тюрьмы те же. Но дверь приоткрыта. Теперь здесь больше не тюрьма. Оттуда вышел невысокий мужчина. Мне показалось, что он тоже из того времени… И вдруг я его узнала! Это же поэт Качергинский, который написал знаменитое: "Тише, тише, помолчим, здесь растут могилы". Мы поздоровались. Он сказал, что музей пока еще не открыт, они только собирают все, что осталось после трагедии. А я и не знала, что в бывшей тюрьме теперь музей. Качергинский спросил, как меня зовут, и каким образом я спаслась из гетто. Узнав, что я не спаслась, а при ликвидации гетто меня вместе с другими молодыми девушками увезли в лагерь, он попросил зайти с ним туда — он показал натудверь — и рассказать все подробнее. В бывшей камере вдоль стен громоздились кипы книг. В углу темнели два бюста. За круглым столом, также заваленном книгами, сидели двое мужчин. Качергинский познакомил нас. Крупный, рыжеволосый — писатель Бейлис-Легис, второй — Яков Гудкович. Им он сказал, что я, наверно, могу пополнить какими-то подробностями рассказ о ликвидации гетто. Я не знала, какие именно подробности им нужны и просто рассказала, как с крыльца квартиры Деслера нам объявили, что гетто ликвидируется. Как сперва нас повели на улицу Субачаус. Мужчин отделили, а нас загнали в болотистую долину и там продержали под дождем всю ночь. И как потом, утром, опять велели подняться наверх, выпускали по одному через калитку и сортировали: молодых девушек толкали направо, а всех остальных, даже молодых женщин, но с детьми — налево. Нас увезли в лагерь, а их… Я не знаю, что с ними. Качергинский сказал, что пока выяснить, куда их отправили, не удалось. Известно только, что в Понары, или, как теперь по-литовски называют, Панеряй, их не повели — там занимались уничтожением следов прежних расстрелов. Пригнали несколько десятков узников гетто, обнаруженных в укрытиях уже после его ликвидации и заставили их вскрывать эти огромные ямы, доставать оттуда полуистлевшие тела и нести к костру. Так что теперь в Понарах — лишь пустые ямы, да самодельная лесенка, по которой тела подавали на костер… А куда увезли последние жертвы — неизвестно. Говорят, что в Освенцим. Значит, маму с Раечкой и Рувиком тоже увезли туда… Я не сразу поняла, что Качергинский просит, чтобы я все, что им рассказала, изложила на бумаге. Узнав, что у меня уже есть записи, он попросил их принести. Принесла я только одну, первую тетрадь. Когда Качергинский взял её в руки, я вдруг испугалась, что он попросит отдать ее насовсем и поспешила предложить, что, если нужно, я для музея перепишу. Он, наверно, заметил мой испуг и сказал, что они сами перепечатают на машинке. Кто-то его позвал, он вышел, я осталась одна, и только теперь… Только теперь увидела, что стены исцарапаны, исписаны. "Отец на небесах, за что?!!!", "Помните, не забывайте, как мы умирали!", "Не плачь, мамочка, отомстят за нашу невинно пролитую кровь", "Отомстите!!!". И просто имена, фамилии. Много, очень много имен и фамилий. Я выбежала. Мстить? Это же значит — убивать. Нельзя больше убивать. Я остановилась: даже Мурера нельзя расстрелять? И Хингста, и Нойгебоера, и Вайса, и Кителя? Они же… Они же не только отдавали приказы, но и сами расстреливали. Я же видела, как Мурер тогда, у ворот гетто, выстрелил в молоденькую девушку за то, что она хотела спасти своих стариков-родителей… А лагерный унтершарфюрер сам отбирал совсем исхудавших для газовой камеры. Охранники их заталкивали туда… Я стояла посредине двора и дрожала. А нарисованный на стене физкультурник все так же призывал: "Будь бодрым и сильным!"
Снова пойти в музей я долго не решалась, хотя было очень неспокойно, что тетрадь у чужих людей. Я понимала, что ей там ничто не грозит. И все же… Даже стала снова, как прежде, повторять про себя, чтобы удержать в памяти целые куски. Наконец все-таки пошла. И не только из-за тетради. Тянуло пройти по улочкам гетто, зайти в уцелевшие дворы. Зашла и в тот, где была спортивная площадка и тюрьма, а теперь музей. Открыв дверь, за которой слышался стук машинки, я сразу глянула на стены. Надписей не было. Поблескивала свежая краска. Моя тетрадь лежала на подоконнике поверх каких-то бумаг. Я спросила у выстукивавшей что-то одним пальцем женщины, нужна ли еще моя тетрадь. Но она сказала, что когда Качергинский попросил ее перепечатать, он не говорил, что это срочно, и она пока перепечатала всего двенадцать страниц, работы много. Мне стало неловко, что она передо мною оправдывается, и я пробормотала, что пусть не торопится, мне не к спеху. А чтобы она опять не начала оправдываться, спросила… давно ли покрасили эти стены. Продолжая указательным пальцем тыкать в клавиши, она ответила, что недавно. Я обомлела: неужели закрасили такие записи?! Нет, нет, здесь их не было. И вообще пока покрасили только одну эту комнату. Внизу еще не во все окна вставлены стекла. Но главное, что заделана крыша, а то недавно не только не было окон и дверей, сквозь крышу можно было звезды считать. Она допечатала какой-то список, и теперь уже рассказывала, не работая. Вселились они сюда недавно. И официальным музеем стали недавно. Да и то, если бы не такие люди, как поэты Качергинский и Суцкевер, как Кемпнер, Ковнер, Гудкович, Риндзюньский и другие геттовцы, а потом партизаны — и музея, и всего этого — она кивнула в сторону сложенных в углах связок книг и прислоненных к стене картин — не было бы. Как только они вошли в освобожденный город, с первых же дней занялись поиском того, что, может, немцы не успели уничтожить или вывезти.*(*Для обогащения третьего рейха сокровищами мировой культуры, Гитлер учредил специальный имперский комиссариат по делам восточных оккупированных областей, который возглавлял его соратник А.Розенберг. Вильнюсское наместничество этого комиссариата, которое называли "штабом Розенберга", обосновалось в здании всемирно известного еврейского научно-исследовательского института — ИВО. В Вильнюс был направлен специальный эксперт по еврейской культуре д-р Иоганн Поль, который заранее был подготовлен для этой работы: он три года провел в Иерусалиме, где в Еврейском университете изучал классические источники. Укладывать многовековое культурное наследие — и хранящееся в этом институте, и более ста тысяч томов, доставленных из других библиотек и молельных домов города — для отправки в Германию заставляли, но под бдительным оком охраны, бригаду узников гетто. За попытку "похитить", то есть спасти от отправки хотя бы одну книгу, рукопись, даже единичный документ грозил расстрел. И, тем не менее, геттовские "упаковщики", или, как их прозвали, "бумажная бригада", в которой были и Суцкевер, и Качергинский, все же сумели соорудить на чердаке института тайник, в котором спрятали около пяти тысяч редчайших книг. А наиболее ценное — рукописи Шолом-Алейхема и Переца, письма Толстого, Горького, Ромена Роллана, дневники камердинера Петра Великого, рисунки Шагала, так же всякий раз рискуя жизнью, выносили оттуда и складывали в бункер в самом гетто. Но это была капля в море, — десятки тысяч томов были отправлены в Германию, десятки тысяч проданы как макулатура. Свинцовый набор Талмуда, раритет 19-го века, "эксперт" Поль продал по тридцать марок за тонну, а его преемник, бывший торговец кожей превратил 5ОО свитков Торы в стельки для обуви.) Женщина вздохнула. К сожалению, уцелело очень немногое. Тайник на чердаке ИВО сгорел. Другое хранилище книг каратели СС обнаружили при отступлении. Когда Советская армия вошла в город, костер из этих книг еще догорал. Хорошо хоть, что спрятанное в геттовском бункере осталось. Видела бы я, что творилось в первые дни после освобождения! На улицах, во дворах, в брошенных немцами домах валялись книги, документы. В магазинах из страниц молитвенников делали кульки для крупы и соли. На почте к таким страницам приклеивали полоски телеграмм. Целыми днями они, несколько человек, ходили по дворам, заходили в брошенные квартиры, собирали все, что еще можно было спасти. Но хранить собранное негде было, все сносили в квартиру Качергинского и Суцкевера, они поселились вместе. Хотели сразу создать Еврейский музей, но власти не давали разрешения, хотя… желание караимов иметь свой музей, поддержали. Все, чего тогда удалось добиться — это согласия образовать хотя бы комитет по сбору материалов при народном комиссариате просвещения. Зарплата членам комиссии, конечно, не полагалась, но все равно они, и не только они — вскоре к ним присоединились вернувшиеся из эвакуации писатель Бейлис-Легис и другие, продолжали искать, вернее, спасать. Уже со двора "Союзутиля" на ручной тележке — другого "транспорта" у них не было — вывезли пять тюков с документами. Когда назавтра пришли за следующими, их уже не было: тридцать тонн книг, рукописей и архивных материалов, которые немцы не успели вывезти, теперь было отправлено на бумажную фабрику как вторичное сырье, для переработки. У меня чуть не вырвалось: "Не может быть!" А она вставила в машинку новый лист, и, снова печатая, продолжала… В конце концов, власти разрешили создать музей. Правда, штатных сотрудников всего трое. Остальные — добровольные помощники. Люди понимают… А еще хорошо, что музей именно здесь. Я, может, не знаю, ведь до войны была ребенком — что по ту сторону двора, окнами на улицу, была знаменитая библиотека имени Страшуна, а тут, где мы сидим, типография. При немцах, в гетто — это я уже конечно, знаю — тоже была библиотека, а здесь, в бывшей типографии — тюрьма. Рядом был архив. И даже баня. Двор служил спортивной площадкой. Может, только того не знала, что здесь же был подпольный партизанский штаб, а в подвале под баней партизаны учились стрелять. Да, этого я тогда не знала… Через некоторое время я снова, побродив между развалинами гетто, зашла туда. В одной из комнаток на полу были разложены сушиться… я даже не сразу узнала, что эти выцветшие от сырости, слипшиеся листочки — "желтые шайны"! Но это они — "Facharbeiter Auswais'ы"*(*Удостоверение ремесленника (нем.)) Тогда, осенью 41-го года каждый такой желто-оранжевый, теперь всего лишь истлевающий листок, являлся дозволением его обладателю, пока он нужен, оставаться в живых. И то не со всей семьей, а только с женой или мужем и детьми до шестнадцати лет. Я стояла над этими расстеленными на полу бумажками и вглядывалась в них, — может, увижу мамино удостоверение. В ту осень оно меня на целых три месяца уберегло от расстрела. Потом еще на месяц — срок его действия продлили до 3О-го апреля 42-го года. И только после этого поперек поставили штамп — "Ung*ltig"*(*Недействительно (нем.)) Качергинский, видно, понял, что я высматриваю. Предложил поискать, как следует, и, если найду что-нибудь свое, взять на память. Я осторожненько перекладывала каждый листочек. Только слипшиеся не разнимала, — боялась порвать. Но маминого удостоверения не нашла. Может, оно было среди тех, которые не разняла, а может, я его не узнала, — чернила вписанных от руки фамилий и имен размыло. Качергинский протянул мне чужое удостоверение. Там фамилия впечатана на машинке. Я взяла его, почти сохранивший свой тогдашний цвет "желтый шайн", подтверждающий, что "Der Jude" Шнейдер Рубин работает на Государственной меховой фабрике "Удра" слесарем и без ведома арбейтсамта не должен быть взят на другую работу. И среди сушившихся в соседней комнате я ничего своего не нашла. Розовое удостоверение члена семьи, какое было у меня, тоже взяла чужое — незнакомой Фани Фарбер. Удостоверение личности, которое выдали вместо аннулированных "желтых шайнов" — некоей Сары Рус. А заменившее его впоследствии опять другого вида удостоверение, в котором дополнительно были указаны цвет волос и глаз, овал лица, рост, а в качестве особой приметы, как у преступников — отпечаток пальца — Хайи Левин. Жестяной номерок, который мы обязаны были носить на шее, не снимая даже ночью, мне тоже дали чужой. И налоговую карту — чужую, Мины Файнберг*. Последний свой налог — 7 марок и 6 пфенигов эта женщина внесла 11-го сентября 1943-го года. А 23-го сентября гетто ликвидировали…(*Формально наш подневольный труд оплачивался. Но этого заработка едва хватало (а иногда и не хватало) для того, чтобы выкупить выдаваемую по карточкам мизерную норму хлеба с отрубями, и — крайне редко — какого-то черного гороха. Тем не менее и с этой жалкой оплаты приходилось вносить уже "внутренний" налог — на содержание геттовской администрации и полиции. Без отметки в карте, что налог внесен, не выдавали хлебной карточки на следующий месяц.) Дома я все принесенное из музея положила к своим тетрадям, и… принялась шить "желтые латы"*. (*Лата" в дословном переводе с еврейского — заплата. Но именно так были прозваны эти знаки, которые должны были нас отличить от всего остального населения.) Потом я на листе бумаги нарисовала форменные нарукавные повязки геттовских полицейских — рядового, старшего полицейского, сержанта, динстлейтера, коменданта участка, адъютанта шефа полиции и самого шефа полиции Генсаса. Теперь у меня есть и свой, домашний мемориал…