— Ну? — выдохнул он хрипло.

— Это я должна спросить тебя — ну? — резким, не своим голосом начала Грунька. — Не думай отпираться! Я знаю все: на рождестве свадьба.

— Я и не отпираюсь.

— Не отпираешься! Еще бы посмел ты, как бы повернулся у тебя язык! — закричала Грунька и вдруг, точно споткнувшись о Ванькину непреклонность, замолкла, и глаза ее увлажнились.

Это были слезы бессилия. Злостью не пробудишь его совесть, — не ожесточишь ли пуще его сердце? Не лаской ли лучше вернуть почти невозвратное?

— Ваня! — тихо проговорила она с нежданной, неизъяснимой нежностью. — Ваня, ты ли это?.. Такой вот был хороший… Не ты ли постоянно твердил мне, что злая доля ведома нам обоим сызмальства, спаяла нас навеки? что счастье ждет нас впереди?.. Куда делось это счастье?! Доля моя как была, так и осталась сиротской…

Она заплакала.

— Я виноват перед тобой, Груня, — смахивая ладонью выступивший на лбу пот, сказал Ванька. — Я виноват… Но что могу с собою поделать?

— И чем она околдовала тебя, змея? — снова воспламенилась Грунька. — Уж не справностью ли их хозяйства?.. У нее была совсем другая доля… Не пришлось бы горько каяться! Эх ты!..

— Не поминай ее… Ничего не поминай… Уходи! — словно выдавливая из себя жестокие слова, глухо сказал он.

Это был конец. Грунька поняла, что к старому нет больше возврата, — кончилось ее недолгое счастье. Может, следует eще, погибая, ухватиться за последнюю зацепку — заголосить, закричать ему, что она брюхата, что ее ждет позор, припугнуть? Нет и нет, — видно, ничем его не воротишь, только себя осрамишь? Девичья гордость с небывалой силой поднялась в ней. Бледная, она выскочила из Ванькиной постылой избы, даже не крикнув «прощай!».

Где ей, широконосой, соперничать с красавицей, дурнушка приелась, наскучила, — говорила она себе. Она ненавидела теперь Ваньку, как может ненавидеть только оскорбленный и опозоренный… Но что делать ей с ребенком, который уже шевелится под сердцем? Задушить, подкинуть в сенцы лиходею?.. А может, лучше признаться Епихе? Может, он свезет ее в больницу, пособит? Он такой добрый, Епиха, он все умеет, все знает, ему все пути открыты. А что она сделает одна? Позор, огласка, петля…

Епиха от огласки спасет ее, он сделает так, что никто ничего не узнает, — к этому пришла Грунька. И все же она не открывалась брату пока, плакала ночами — много слез выплакала Грунька за последние эти дни. Хоть и добр и умен Епиха, не осерчает, не станет бить, поймет ее, бедную, не выдаст, поможет, будет держать ее тайну при себе, — все же и ему стыдно признаться, ой, как стыдно!

Довела Грунька до последнего, крайнего срока. Благо еще, что брюхо у нее не топорщится, а то давно бы Епиха с Лампеей заприметили.

Мыла она однажды пол в избе, тяжело, мучительно было ей сгибаться, и думы тяжелые, досадливые: вот ведь любилась она со своим лиходеем, и ничего сколь месяцев не было, а напоследок как на грех забрюхатела на беду свою… Роди она полугодом раньше, не смог бы открутиться от нее Ванька, пожалел бы. А не пожалел, Епихи бы все равно испугался: тот сумел бы сестру свою отстоять! А сейчас что может Епиха, если сам он поженил Ваньку с Фиской?..

Средь этих дум почувствовала Грунька сильную боль внизу живота… голова закружилась, руки вдруг ослабели, в глазах потемнело. И раньше бывало у нее такое и рвота была, — все, все скрыла она от своих, — но никогда еще так остро, с такой пугающей болью. Она выронила из рук голик, выбежала во двор:

«Начинается… господи!»

Епиха возился чего-то в амбаре. Один! Она — к нему.

— Чего на тебе лица нет? Какая беда стряслась? — пристально и тревожно уставился он на нее.

Глаза Груньки сделались большие-большие.

— Я все скажу, Епиха… Долго молчала я, таилась… Рожать мне, ой, рожать, — судорога прошла по лицу ее. — Вези скорее в Мухоршибирь, чтоб никто не знал, никто!

— Дела! — вскинулся Епиха. — Почему в Мухоршибирь, можно фельдшера позвать…

— Нет, нет, родной! В избе лежать — люди ходят… Вся деревня дознается… Бабка ли, фельдшер ли — всё единственно, не надо. Как я Лампее в глаза гляну? Убереги меня от срама…

— Срама-то раньше надо было бояться, не сейчас, — нравоучительно заметил Епиха. — С кем это ты допрыгалась?.. Ну да ничего, — мягко прибавил он.

— Все, все расскажу…

— Ну, иди в избу, собирайся. А я на конный двор, запрягу, харчу в сумку поклади. Недосуг, видно, чаевать?.. Дела! — повторил Епиха и побежал со двора.

Через каких-нибудь полчаса, никому не сказавшись, Епиха и Грунька покатили в санях в район.

По дороге она, всхлипывая и корчась от схваток, поведала брату о своей злосчастной любви.

— Хорош сокол! Язви его в душу! — выругался Епиха. — Да и ты хороша: почему не предупредила, я бы по-другому повернул… Женихи для Фиски у меня нашлись бы… Эк, что натворили!..

Три дня прождал Епиха сестру свою, пока находилась она в больнице. Чего уж валяться ей дольше, раз опросталась, едва из саней вылезла. Улестил доктора — отпустили, но приказали ехать полегоньку и дома еще лежать…

Чего уж валяться ей дольше, раз все обернулось будто по заказу, по Грунькиной жаркой мольбе: младенец родился мертвым.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

На Тугнуе покрывались проплешинами скудные степные снега. День ото дня проплешин становилось все больше, они расползались вширь бескрайними пятнами, лезли на склоны затугнуйских сопок, и степь казалась скроенной из лоскутов — белых и черных, выглядела пестрой и рваной. День ото дня выше и выше ходило в небе весеннее солнце. И уже курлыкающие стаи тянулись в выси с полуденной стороны, оттуда, где Монголия, к синим рубежам далеких хребтов.

Епиха чуть не ежедневно выезжал с кем-нибудь осматривать поля, — то Гришу прихватит, то Егора Терентьевича, то Корнея, то тестя Аноху Кондратьича. Приказ нынче такой вышел: сеять как можно раньше, едва отойдет земля, от этого, сказывают, урожай получится необыкновенный. Агрономы расхваливали преимущества сверхраннего сева. Однако старики, сопровождающие председателя Епиху в его поездках, сомнительно покачивали головами:

— Эва чо придумали! в грязь, чуть не по снегу, сеять! Где это было видано?! Не иначе — сгубим семена, без хлеба останемся.

Епиха только усмехался на эти речи: агрономы напрасно советовать не станут. Он верил во всемогущество науки, ради нее он готов был отвергнуть дедовские навыки и опыт стариков. К тому же Гриша, заместитель, был всецело на его стороне.

Настроение у Епихи было приподнятое. Что ему — его артель еще в первой половине зимы отремонтировала телеги, плуги, сбрую… Во время его болезни Гриша добился первенства по району, а когда стало две головы, еще лучше дело пошло. Что ему, — семена очищать кончают, кони сыты, хоть сейчас запрягай и выезжай на пахоту. Что ему, — он здоров, налит силой и бодростью, вешнее солнце согревает душу, все идет у него как по писаному, бригады организованы, планы утверждены, и он уверен, что намеченное будет выполнено в срок, а может, и раньше и что за дружную вешную артель будет вознаграждена богатым урожаем.

Он уверен во всем этом и, однако же, не хочет и не может успокоиться: как и зимой, по горло занят кузнец Викул Пахомыч, не вылезает из семенного амбара Мартьян Яковлевич, безотрывно блюдет и холит коней Олемпий Давыдович, всем назаходится работа, — чтоб еще лучше, еще слаженнее пошло дело, когда наступит день выезда в поля. Такой слаженности нет и не будет в новой артели, у закоульцев, — рассуждал Епиха.

В новой артели тоже готовятся к вёшной. И там, как у красных партизан, люди разбиты на две бригады, и там триеруют семена. Но у них еще хлопочут с починкой хомутов, но у них хуже выглядят кони: не хватает ни овса, ни сена, и придется ли кормить их вдосталь в рабочую пору, — корму-то ведь в обрез…

Закоульский председатель Мартьян Алексеевич тоже не знает покоя: он выезжает в поля с землеустроителем и агрономом, надо установить массив, собрать воедино пашни новых артельщиков, разбить участки. А тут еще заботы о плугах, о телегах, о сбруе, о кормах… Хватает хлопот Мартьяну Алексеевичу.