Бабы ахают, качают кичкастыми головами, не торопятся черпать из проруби воду…

Кирюха с Федотом рано утром уехали с почтой, старый Финогеныч ушел с сыном Антошкой в лес рубить жерди.

Битый час судачат бабы, судачат до тех пор, пока Еленка не замечает спускающегося с сопки Ивана Финогеныча. У старика большая связка жердей. Он стянул жердины кушаком, держит за комли, а вершинки волочатся далеко позади его, оставляют на снегу глубокий след-дорожку. Поодаль Финогеныча — Антошка, он также везет за собой связку жердья.

Бабы черпают воду, расходятся по домам.

Иван Финогеныч бросил жерди подле амбара и, ссутулясь, пошел в избу.

— Поди проголодались? — нежданно ласково спросила Соломонида. — А у меня уж похлебка поспела. Давно жду.

— Што ты! — усмехнулся Финогеныч.

Он не привык к такому обращению жены. Никогда-то она не баловала его лаской, и редко вовремя была готова для него еда… Каким добрым ветром просквозило вдруг сердце Соломониды? «Ах, да… десять червонцев!» — в глазах его зажглась мимолетная насмешка.

— Проголодались? — переспросила Соломонида Егоровна.

— Не знай, как Антошка, а я… прилягу, — ответил Финогеныч. — Что-то неможется, есть будто не хочу.

— Уж не захворал ли ты? — сказала Соломонида, и по-прежнему нет в ее голосе заботы, словно так, для прилику, спрашивает она.

«Трудно ей свою натуру пересилить», — подумал Иван Финогеныч и лег на кровать.

Ему сейчас очень плохо: обуяла внезапная слабость, будто размяк весь, и в голове кружение. Еще на сопке, когда тащили они с Антошкой жердье, почувствовал он туман в голове, и жерди стали вдруг тяжелыми-тяжелыми. Дважды принужден он был садиться на пенек отдыхать. Отродясь подобного не случалось с ним.

Ничего не ответив, Иван Финогеныч устало прикрыл глаза, и тотчас за плотно смеженными веками, вынырнув откуда-то из самых темных глубин души, поплыло мимо отчетливое виденье… Он и новый урядник, усатый, при шашке, поднялись по ступенькам крыльца. Он распахнул из сеней дверь в избу, широким жестом пригласил гостя зайти первым… Когда это было!

Финогеныч еле узнает самого себя, — до того молодой мужик маячит перед ним… И вот уж они сидят за столом, и бутылка стоит перед урядником. «Философья! — смеется урядник, красный от выпитой водки. — Кумекай, старик, кумекай… А слыхал ли ты, что железную дорогу в эти края уже прокладывают?» — «Чугунка? Подбирается?» — на лице урядникова собеседника страх, непередаваемое волнение.

Иван Финогеныч чувствует, как захолонуло у него сердце: неужто чугунка? Но он будто спохватывается: когда-когда это было! Эк ведь из-за чего растравлял себе середку… сколько чугунок с той поры прорезало степь, и еще прорежет! И сердце обмякает, и чуждым и смешным кажется тот мужик перед глазами, чужды и смешны его терзанья.

Мужик — это он сам, — поворачивается к уряднику. Он хочет ему сказать… он сейчас скажет ему со всею прямотой и резкостью, что он не боится никаких чугунок, не думал бояться, что это была оплошка с его стороны, неумная и злая оплошка всей его прошлой жизни.

Финогеныч видит, как налилось злорадством его молодое лицо. Он ожидает уж, как закипятится вдруг урядник, — хоть и урядник, хоть и последний человек, а должен понять… Но урядника подхватывает туманное облако, оно входит в передний угол, под божницу, тает в пазах — и на месте урядника сидит уже кто-то другой.

Финогеныч разом узнает его по острой голове, по синим жилкам на щеках. «Андрей! — восклицает он. — Откуда ты взялся, Андрей?» — И он чувствует, как угасает в его сердце досада и злость, рассыпаются в голове припасенные для урядника жестокие слова.

«Ты уже не староста, а член сельсовета, — наставительно говорит Андрей, и вдруг засмеялись, залучились его глаза: — А не поохотиться ли нам, батя?» И он подмигивает по-домашнему, под-мывающе, встает, снимает со стены берданку.

«Охотиться? В такое-то время? В тайге провалишься, не держит снег-то…» — в свою очередь смеется Финогеныч.

«Ничего, ничего!» — хохочет Андрей, тормошит отца…

Изба наполняется людьми, шумом… Дёмша, Максим… Все снаряжаются, и он на старости лет не хочет отстать от молодежи, натягивает унты… «Что с вами поделаешь!»

В тайге, меж сосен, лежит белым пухом снег, — поди ж ты, и впрямь зима! Настоящая зима! И все они на лыжах…

«Не обижай батьку», — говорит Андрей и бьет Дёмшу наотмашь кулаком в зубы. Дёмша летит с лыж, вязнет по пояс в сугробе. «Погоди, погоди!» — гладкое его лицо искажается злобой, он вскидывает винтовку, целит отцу, — ему, старику! — в грудь. От Дёмши несет винным перегаром. На руке у него виснет Максим и кричит:

«Не смей дедку!.. Не дам дедку!..» А ему и не страшно: разве смертью его, старого, испугаешь? Да и что бояться ему, когда вон сколько у него заступников: Андрей… Харитон Тряси-рука… Алдоха… Епишка… сам начальник с красными нашивками на воротнике. Дементея оттирают, он бежит без оглядки куда-то под гору.

Начальник подает ему, Финогенычу, руку, и не то это начальник, не то командир, у которого штаны мочками. То одно лицо, то другое… И он не знает, что делать ему: то ли везти пакет командующему, — в руке у командира пакет, — то ли слушаться начальника: идти ловить разбойника Стишку.

Но нет времени для раздумья: все стремительно побежали вперед, все стреляют и поодиночке и гуртом… и за соснами в смертном страхе мечется Стишка…

Обратно домой все идут веселые, взбудораженные, разгоряченные. Андрей с Епишкой волокут убитого разбойника. Максим, Федот, Василий несут матерого рогатого зверя.

«Добыча! Ну и рога!» — ухмыляется Финогеныч. Вот сейчас на пороге зимовья встретит их Палагеюшка, пожурит за то, что долго шлялись, накормит, горячим чаем напоит… Но отчего такая стужа в избе? Палагея Федоровна лежит на кровати под теплой шубой, голова ее, без кички, съехала на край подушки, и на застывшем навсегда лице отпечаталась предсмертная мука.

«Неужто померла?» — глухо говорит Финогеныч и стягивает с головы бараний треух. Будто что оторвалось в нем, он снимает со стены рушник, накрывает им мглистое лицо покойницы. «Дёмша, — еще глуше молвит он, — там у амбара свежее бревно лежит, руби домовину… Нет, пусть лучше Андрюха, у тебя руки нечистые… загребущие. — И он тихо плачет. — Доведется в деревню везть… в своей земле лежать…»

Шумно стало вдруг в избе, захлопали двери — Иван Финогеныч уж не в наитии, а наяву приоткрыл глаза. Оказывается, это не старуха, а он сам лежит на кровати, и в ногах у него с тусклыми напряженными лицами стоят Соломонида, Василий, Екимка, Филатка, колченогий Федот…

Василий первый заметил, что дед очнулся.

— Счас приехали… На охоту с ребятами, — тихо сказал он.

— На охоту? — пошевелил пепельными побелевшими губами Иван Финогеныч, из горла его вырвался легкий свист. — А где же… Дёмша, Андрей?

У кровати переглянулись. Соломонида Егоровна поднесла к глазам пестрый запан.

Василий склонился над дедом:

— Тут станешь… или в деревню везти? Может, к уставщику? Финогеныч снова закрыл глаза, и голос его чужой, далекий, будто не он сам, а кто-то другой сказал за него:

— Ничего не надо… могилку… вон там… на сопке… Все едино, в какой земле лежать…

Тихо отошел престарелый оборский дед.

Похоронили его, согласно его желанию, на крутом склоне сопки, по которому столько десятков лет взбирался и спускался он, и лобастая плешина горы украсилась одиноким размашистым крестом. Он издали приметен, этот прямой семейский крест, он господствует над трактом, — ехали мимо почтари, говорили:

— Эк, высоконько забрался старик!

— В одиночку жил, в одиночку и лег, — глядя на крест, постоянно вздыхали соседи…

Хоронить Ивана Финогеныча из деревни приезжали дочка Ахимья Ивановна с Анохой Кондратьичем да председатель Алдоха с Епишкой. Они-то и вознесли на плечах своих старикову домовину на высокую кручу.

После похорон Алдоха спустился до Кирюшихи, выпросил у нее с божницы чуть не охапку увядшей красной сараны, положил пышным пучком на могилку: