Изменить стиль страницы

— Он видит Британника, — прошептал Эпафродит.

— Как я тебя любил, брат! Но что ты со мной сделал? Везде — ты! Ты довел меня до всего, привел сюда! Ибо ты был велик… ты — великий артист!

Под самой виллой раздался трубный звук.

Все трое втолкнули Нерона в сарай.

— Идут воины! — решительно сказал Эпафродит.

— Идет судьба! — продекламировал Нерон.

— Потише! Нас всех перебьют!

Нерон опустился на деревянные доски. В сарае было прохладно. Пахло валежником и опилками.

— Я лучше сам умру! — простонал Нерон.

Никто не запротестовал. Все этого ждали.

Император стал нащупывать маленькую коробочку, которую носил на груди; но в ней не оказалось припасенного яда.

— Его у меня украли! — завопил он, — отняли у меня даже смерть.

Он бросился на колени: — Убейте меня!

Все трое отшатнулись. Убить того, кто сам стольких убил — казалось им невозможным. Никто из них не осмеливался этого сделать.

— Решись на что-нибудь! — настаивал Фаон.

Нерон стал умолять Спория:-Милый! Прояви мужество, заколи меня!

Юноша испугался и спрятался за дровами.

— Спой же мне, по крайней мере, погребальную элегию… по-гречески!

— Надо торопиться, — сказал Фаон.

Нерон лег на землю. Он извлек театральный меч с тупым концом и приложил его к горлу:

— Я решился… — проговорил он, бледнея, — земля, небо, прощайте!

Он опустился всей своей тяжестью на меч, но тупое лезвие не ранило его. Тогда, дабы положить конец его мучениям, Эпафродит толкнул его голову. Нерон пронзительно взвизгнул, как закалываемое животное. Кровь, вместе с хрипом, вырвалась из его горла. Но его заплетавшийся язык произнес еще два последних слова: «Великий артист!»

Вместе с ним умолкло и его сердце. Когда извлекли меч, Нерон был уже мертв.

Лицо его касалось земли. Все трое долго смотрели на него в глубоком безмолвии, сменившем предсмертный крик императора.

Нерон больше не шелохнулся.

XXXIII. Плакальщица

Спорий выскользнул из сарая и отправился на разведку. На дороге все было тихо и спокойно. Всадники, посланные в погоню за Нероном, очевидно, потеряли его след.

Вернувшись, Спорий принялся пить сладкое, обжигающее греческое вино.

Эпафродит и Фаон остались около усопшего.

Потрясенный Эпафродит склонился над ним.

— Посмотри на его лицо! — сказал он, — оно и в самой смерти грозно и напряженно. Он сжал уста. Даже теперь — он словно стремится к чему-то, хочет большего, нежели все остальные. В его чертах как будто отражены его тайны, выжжены все его страдания, пороки и порывы. Его лицо поражает и захватывает. Оно кажется красивым.

Эпафродит умолк. Затем убежденно добавил:

— Он похож на поэта!

— Он говорил о великом артисте, — сказал Фаон. — Кого он имел в виду?

— Быть может, Британника… А быть может, и самого себя.

— Он был жесток и страшен, — произнес Фаон.

— Но он был артистом, — ответил Эпафродит, — а творцам красоты многое прощается.

— Он был несчастен, — сказал Фаон.

— Он родился римлянином. Все, что грек осуществил бы легко, мягко и гармонично, он претворил в кровавый пот, в смертоносное буйство варвара, в собственную искупительную смерть. Он хотел наполнить свою жизнь красотой, данной только истинному поэту. Не достигнув этого — он озлобился и ожесточился. Поэтому он так кончил. В этом — его оправдание.

— Оправдание?! — возмущенно воскликнул Фаон.

— Я видел его изо дня в день, — продолжал Эпафродит, — и испытывал к нему сострадание. Он отрекся от жизни. В ранней юности все его помыслы были посвящены искусству. Но чтобы стать настоящим поэтом — ему недоставало той искры, которая так мала и в то же время так велика. Он не обрел ее. И дикие порывы, против которых он не мог устоять, разбили его.

— Сколько ему было лет? — спросил Фаон.

— Тридцать; скоро ему исполнился бы тридцать первый год.

— Какой молодой! — вздохнул Фаон.

— Но как много он пережил! Тринадцать лет он правил мировой империей. Он был внуком Энея, последним из Юлиев, и умер, не оставив наследника.

— Он мог бы еще долго жить! — проговорил Фаон.

— Да. Он мог бы теперь только начать: вступить в новую жизнь и отдаться новому творчеству. У него была жаждущая, мятущаяся, истерзанная душа…

— На ней тяготело много преступлений… — мрачно произнес Фаон.

Они прошли под деревьями к беседке, где их ожидала трапеза. Им подали ароматный сыр, творог из овечьего молока и масло.

Спорий лежал мертвецки-пьяный, не мог говорить, и на вопрос, отчего он молчит, лишь ухмыльнулся и лениво повел плечом.

Эпафродит и вольноотпущенник расположились около стола. Но они мало ели и совсем не беседовали, оставаясь под впечатлением только что пережитого.

На безоблачном небе выступили желтые крапинки звезд. Внезапно по небосклону пронеслась комета, по которой звездочеты предсказали конец Нерона. Ее хвост был подобен разметавшимся рыжим космам. Мятежная странница небес, она исчезла, разнося по миру кровавые предзнаменования.

— Она верно уже далеко! — промолвил Фаон.

— Да! — ответил Эпафродит, в юности занимавшийся астрологией, — она уже в центре вселенной, вдали от людей.

В темной синеве июльской ночи, из-за виноградников внезапно всплыла чья-то фигура. Медленными, неверными шагами она приблизилась к беседке.

Эпафродит и Фаон увидели старческое лицо, печальное, пыльное. После нескольких мгновений Эпафродит первый узнал старуху.

— Эклога! — воскликнул он.

— Его кормилица… — добавил Фаон.

Он несколько раз встречал ее при дворе. Она была родом из Греции, вскормила Нерона и, после его вступления на престол, стала жить во дворце, окруженная почетом.

— Да, пришла кормилица, — сказала женщина ласковым, материнским голосом.

По примеру маленьких детей, она говорила о себе в третьем лице: «кормилица кушает», «кормилица ложится спать», «кормилица здесь».

Фаон предложил старушке присесть.

При известии, что вспыхнуло восстание, и император, вскормленный ее молоком, бежал, она не пожалела своих старых костей и пешком ушла из Рима.

Она отказалась сесть.

— Где он? — спросила она шепотом.

Эпафродит и Фаон поднялись, захватили светильник и, не проронив ни слова, провели ее в сарай.

— Здесь! — Эпафродит указал на прикрытое тело, все еще лежавшее на земле.

— Он умер?

Они молча кивнули головой.

Эклога подняла покрывало и осветила лицо усопшего. Она не дрогнула. Она была женщиной, много видевшей на своем веку.

Она вскормила Нерона своей грудью и погребала его теперь своими руками, одинаково привыкшая к колыбели и гробу.

Эклога подняла рукава туники и приступила к исполнению последнего долга. Она потребовала воды и принялась за омовение тела. Она омыла похолодевшее лицо Нерона и его затылок. Затем положила его голову к себе на колени и стала причитать на певучем, греческом языке, который, казалось, плакал в ее устах, как плачет в великих греческих трагедиях, выливаясь в дрожащие жалобы и скорбные трели.

— О, горе! У тебя нет матери, которая оплакивала бы тебя. Нет ребенка, который проливал бы над тобою слезы. Нет ни брата, ни друга. Есть только кормилица. Она одна у тебя осталась, осиротевший император!

Эклога плакала. Она качала и ласкала голову Нерона, словно он был малюткой, который упал и ушибся.

— Мой маленький Нерон! — причитала она, — с тобой говорит твоя кормилица. Как ты бледен и печален! Ты спишь! А прежде — ты никогда не хотел засыпать. Ты всегда бодрствовал; кричал всю ночь в колыбели; будил весь дом. Я рассказывала тебе сказку или убаюкивала тебя песней, — и она запела греческую колыбельную — о всаднике, скачущем вдаль.

Перед ней всплыло детство Нерона. — Ты любил играть; забавлялся колесницами; красил их в синий и зеленый цвет; говорил, что ты — зеленый возница. Любил ты и представления. Часто ты убегал от доброй тетушки Лепиды в театр…