Изменить стиль страницы

В замешательстве он закашлялся.

— Если бы можно было уйти! — закончил Нерон прерванную мысль, — но лишь варвары воображают, что это возможно. Мы же не в состоянии уйти. Ниоткуда; ни даже из этого дворца… Мы всю жизнь несем в себе то, от чего бежим. Наши муки повсюду гонятся за нами.

— Мысли твои мудры, — заметил Сенека, — оттого ты и должен победить в себе страдание.

— Но чем?

— Страданием. Горечь вытравляется не сладким, а лишь горьким.

— Я этого не понимаю.

— Невзгоды побеждаются невзгодами, — продолжал Сенека: — этой зимой, когда падал снег, я мерз и дрожал в своей комнате. Сколько я ни укутывался в теплые покрывала — я все сильнее ощущал холод. Он подкрадывался ко мне и вцеплялся, как хищный зверь, в мою руку. Я даже писать не мог.

Я стал доискиваться причины своего страдания и открыл, что она лежит не во внешнем мире, не в недостатках комнаты или в морозе, а внутри меня. Я мерз лишь от того, что желал тепла. Тогда взамен тепла я стал призывать холод. Едва меня осенила эта мысль, как я нашел, что в комнате недостаточно свежо. Я сбросил покрывала, снял даже тунику, растер себе тело принесенным со двора снегом, открыл окно и стал вдыхать режущий зимний воздух. После этого, поверишь ли, внезапная теплота разлилась по всем моим членам, и, вновь одевшись, я уже не испытывал холода, мог работать и в один присест написал три новые сцены «Тиеста».

— Возможно, — проговорил Нерон с нетерпеливой улыбкой, — но как мне это применить к себе?

— Нагружай на себя горести. Представь себе, что ты желаешь страдать.

— Но я не желаю.

— Существуют люди, которые хотят плакать, терпеть, испытывать лишения. И они считают себя счастливыми, ибо никогда ничего для себя не требуют, кроме боли и унижения. Они готовы принять такое суровое горе, какого нет даже на земле; они в этом стремлении столь ненасытны, что постоянно разочаровываются в своих ожиданиях. Они несут в себе великий покой.

— Ты думаешь сейчас о них! — воскликнул с раздражением император. — О тех полоумных, которые заросли грязью, и у которых гноятся глаза, о смердящих, ютящихся в подземельях и в исступлении бьющих себя в грудь! Ты думаешь о непокорных, о врагах Римской Империи, — и, не назвав тех, кого он подразумевал, Нерон добавил: — я их презираю.

— Я — латинский поэт, — возразил Сенека, — и я ненавижу тех, которые хотят вернуть мир к варварству, не терплю их глупого суеверия. Для них не существует достаточно крестов и секир. Я верю в богов. Ты меня превратно понял, — прибавил он, видя, что Нерон безмолвствует, — я только сказал, что страдание превозмогается страданием.

— Но ты не облегчаешь участь человека, нагромождая на него новые муки. Нет выхода!

Затем, словно его осенила спасительная мысль, Нерон промолвил:

— Какие-нибудь чары все же должны существовать.

— Есть маги, — сказал Сенека, — которые будто бы обладают даром преображать человека.

— Я думаю не об этом.

— Тебе следовало бы читать греческие трагедии. В них — печаль. Черный бальзам для алых ран. Говорят, что писаное обладает целебной силой… И я сейчас пишу. О твоем венценосном отце. Я представляю усопшего рядом с Юпитером и Марсом…

Философ не докончил, ибо император, охваченный воспоминаниями, порывисто встал и, не прощаясь, поспешно удалился.

Сенека немного подождал, затем ушел. Никогда еще не видел он Нерона в таком состоянии. Юношески свежее лицо внезапно исказилось изломанными морщинами, взбороздилось зловещими складками.

«Он верно очень страдает», — подумал Сенека.

Всю дорогу его беспокоило сознание совершенной ошибки; ему не следовало высказываться перед императором. Советы вообще редко приносят пользу. В воротах своей виллы философ все еще сокрушенно качал головой. Он не понимал Нерона, несмотря на то, что изучил каждое его движение еще с его раннего детства. Ему казалось, что для него Нерон всегда останется маленьким мальчиком, который, притаившись у его ног, внимал его наставлениям.

V. Ночь борьбы

Кончив вечернюю трапезу, император лег в постель, чтобы погрузиться в благодатную безмятежность сна… Он тотчас задремал, но через несколько минут вскочил: страх разбудил его.

«Нет для меня лекарства», — подумал он.

Его окружала ночь; мягкая, бархатная, непохожая на другие; непроглядно-черная, безбрежная ночь, в бездну которой он падал. Последнее время его часто охватывало это ощущение. Просыпаясь, он не сознавал, где находится и как долго спал: минуту ли или целый год? Предметы теряли свои очертания, расплывались в пространстве; окно подступало к кровати, дверь убегала…

Он протер глаза, но голова продолжала кружиться.

Извне доносилась незатейливая мелодия. Она как бы сливалась с тишиной и, если не вслушиваться, терялась в ней. Кто-то играл на флейте, очевидно вблизи дворца. Ему, должно быть, не спалось, и он вновь и вновь упорно и ревностно наигрывал свою песенку, состоявшую всего-навсего из нескольких тонов.

Нерон призадумался. «Кто бы мог быть этот флейтист?» — Он посмотрел из колонной галереи в сад, но никого не увидел… Музыкант оставался незримым, как сверчок.

Утром император приказал разыскать его. К нему привели девятнадцатилетнего египетского юношу. Он не знал своих родителей, но казался счастливым и удовлетворенным. С помощью переводчика Нерон допросил его.

— Как тебя зовут?

— Эвцерий.

— Ты военный музыкант?

— Нет.

— Зачем ты тогда играешь на флейте?

— Это доставляет мне радость.

— Кто тебя научил?

— Никто.

Ночью Нерону опять не спалось, и он снова прислушивался к песне флейтиста.

— Вот счастливец! — подумал император.

Он еще долго метался. Кошмары следовали один за другим. Когда он, наконец, проснулся, перед его глазами, в пустыне мрака, ожили поблекшие, давно закатившиеся воспоминания.

Он снова бродил по забытым улицам и покоям, виденным в детстве. Он вновь жил в доме своей милой, веселой тетки Лепиды, где были деревянные лестницы и темные помещения. Во дворе, среди осыпавшихся камней и из расщелин мраморных плит росли высокие травы и причудливые цветы. Нерона привезли туда после смерти отца трехлетним мальчиком; там он рос. Он жил в полутемной тесной комнатке вместе с канатным плясуном из цирка Максимус.

Это был долговязый мальчик, тонкий, как веретено, с длинной шеей и костлявыми скулами. Он очень нравился Нерону и был первым человеком, который его заинтересовал и возбудил в нем зависть.

Молодой плясун мало ел, чтобы не полнеть. Вечерами он упражнялся в своей комнатке. Он взбирался на канат и, когда думал, что его маленький сосед спит, принимался плясать. Но Нерон, лишь симулировавший сон, с бьющимся сердцем следил за ним из своей кроватки; он еще не понимал, что все это означает, но ревниво хранил тайны своих наблюдений.

Каждый вечер он дожидался маленького актера и видел, как его легкое тело колеблется на канате, словно от дуновения ветра; на стене, при слабом огоньке маленького светильника, вырисовывалась капризно порхающая, фантастически удлиненная тень.

Был у Нерона и другой сосед: друг циркового плясуна, называвший себя цирюльником. Но его никогда не видели стригущим или бреющим кого-либо. С утра до вечера он болтал. Добродушный шутник, он подражал крику петуха, блеянью овцы, шипению змеи. Он был также чревовещателем, притом столь искусным, что всех вводил в заблуждение… Он забавлял весь дом и особенно любил маленького Нерона.

Он брал его на колени, сажал к себе на спину, убегал с ним в глубь сада…

Император изумился ясности, с какой мысленно видел теперь перед собой плясуна и цирюльника; оба были друзьями его раннего детства; до сих пор он о них никогда не вспоминал.

Он снова крепко уснул; храпел после обильной вечерней трапезы и говорил со сна.

Разбудил императора собственный крик, он испугался своего же бреда и сердцебиения, отдававшегося в ушах глухими ударами.

— Что за ночь!