Изменить стиль страницы

И куда же это, и к кому это занесло Серёженьку! Бес крутит, змей манит, а человек — он слаб… Ушёл от друга и покровителя, в «вожди» подался — и чем изощрённее, чем умнее опорочит оставленного, тем значительнее почувствует себя. В новом окружении. Среди сущих бесенят, на которых и не взглянешь без страха за душу ушедшего.

И ведь — ни слова осуждения «младшему» на людях. Наоборот — во всех статьях газетных и речах произнесённых лишь самое высокое о нём. Есенин для Николая — в синклите избранных.

«Одним из проявлений художественного гения народа было прекраснейшее действо перенесения нетленных мощей, всенародная мистерия, пылинки которой, подобранные Глинкой, Римским-Корсаковым, Пушкиным, Достоевским, Есениным, Нестеровым, Врубелем, неувядаемо цветут в саду русского искусства. Дуновение вечности и бессмертия, вот цель великого артиста, создавшего „Действо перенесения“ („Самоцветная кровь“)».

«Путь к подлинной коммунальной культуре лежит через огонь, через огненное испытание, душевное распятие, погребение себя ветхого и древнего (не попались Есенину на глаза эти строки! — С. К.), и через воскресение нового разума, слышания и чувствования. Почувствовать Пушкина хорошо, но познать великого народного поэта Сергея Есенина и рабочего краснопева Владимира Кириллова мы обязаны» («Порванный невод»).

И тогда же — предисловие к есенинской подборке стихов в «Звезде Вытегры».

«Поэт-юноша. Вошёл в русскую литературу, как равный великим художникам слова. Лучшие соки отдала Рязанская земля, чтобы родить певущий лик Есенина.

Огненная рука революции сплела ему венок славы как своему певцу.

Слава русскому народу, душа которого не перестаёт источать чудеса даже средь великих бедствий, праведных ран и потерь!»

В письме же Миролюбову, написанном осенью 1919 года, не скрывал Клюев своей горечи: «Принял Ваше письмо со слезами — оно, как первая ласточка, обрадовало меня несказанно. Никто из братьев, друзей и знакомых моих в городах не нашёл меня добрым словом, окромя Вас. На што Сергей Александрович Есенин, кажется, ели с одного куса, одной ложкой хлебали, а и тот растёр сапогом слёзы мои. Молю Вас, как отца родного, потрудитесь, ради великой скорби моей, сообщите Есенину, что живу я как у собаки в пасти, что рай мой осквернён и разрушен, что Сирин мой не спасся и на шестке, что от него осталось единое малое пёрышко. Всё, всё погибло. И сам я жду погибели неизбежной и безпесенной. Как зиму переживу — один Бог знает. Солома да вода — нет ни сапог, ни рубахи. На деньги в наших краях спички горелой не купишь. Деревня стала чирьем-недотрогой, завязла в деньгах по горло. Вы упоминаете про масло, но коровы давно съедены, молока иногда в целой деревне не найти младенцу в рожок…

Белогвардейцы в нескольких верстах от Пудожа. Страх смертный, что придут и повесят вниз головой, и собаки обглодают лицо моё. Так было без числа. <Я ведь не комиссар, не уцелею.> Есенин этого не чувствует. Ему как в союзной чайной — тепло и не дует в кафе „Домино“. Выдумают же люди себе стену нерушимую! Приехал бы я в Москву, да проезд невозможен: нужно всё „по служебным делам“, — вот я и сижу на горелом месте и вою как щенок шелудивый. И пропаду, как вошь под коростой, во славу Третьего Интернационала…»

Кафе «Домино» Клюеву хорошо запомнилось. Зимой того года, будучи в Москве, встретился он с Есениным и пришёл вместе с ним на «Вечер молодых поэтов». В окружении Александра Кусикова, Тараса Мачтета, Николая Адуева, в присутствии других друзей-имажинистов Есенин чувствовал себя королём и держался, как хозяин всего окружающего. Атмосфера накалялась, периодически разряжаясь очередным скандалом с выкриками публики и ответными репликами «поэтов», а с эстрады звучало такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать… Николай не выдержал, встал и ушёл, вскоре уехал в Вытегру и оттуда написал Есенину письмо — с нелицеприятными оценками виденного и увещеваниями. Текст его неизвестен, и о содержании и реакции на это послание Сергея можно судить лишь по «художественным» мемуарам Анатолия Мариенгофа.

Упомянув о том, как Пимен Карпов и Орешин «выясняли отношения» с Есениным по поводу имажинизма, мемуарист переходит к клюевскому письму: «Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд не пименовскому чета и желчь не орешинская. Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок от буквы до буквы. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу. Потом три дня писал ответ туго и вдумчиво, как стихотворение. Вытачивал фразу, вертя её разными сторонами и на всякий манер, словно тифлисский духанщик над огнём деревянные палочки с кусками молодого барашка. Выволакивал из тёмных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас Миколушкин „сокол ясный“. Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева».

Вся эта живописная сцена не имеет никакого отношения к действительности. Никакого ответного письма Есенин не писал, о чём год спустя уведомил Иванова-Разумника: «Ну а что с Клюевым? Он с год тому назад прислал мне весьма хитрое письмо, думая, что мне, как и было, 18 лет, я на него ему не ответил и с тех пор о нём ничего не слышу. Стихи его за это время на меня впечатление произвели довольно неприятное. Уж очень он, Разумник Васильевич, слаб в форме и как-то расти не хочет. А то, что ему кажется формой, ни больше ни меньше как манера, и порой довольно утомительная. Но всё же я хотел бы увидеть его. Мне глубоко интересно, какой ощупью вот теперь он пойдёт?»

Суть на самом деле была не в манере. Оба с разных концов подходили друг к другу, чтобы сойтись в жёсткой мировоззренческой полемике. Есенин свой ход уже сделал. И при том — включал стихи Клюева (вопреки жестокому сопротивлению своих новых «собратьев») в имажинистский сборник «Конница бурь» (и его, и Орешина, и Михаила Герасимова. В другом сборнике и Алешу Ганина не забыл…). А в письме Ширяевцу, написанном летом 1920 года, удивительным образом перекликающемся тональностью и отдельными жизненными реалиями с клюевским письмом Миролюбову, Сергей высказывал своим претензии к Николаю совсем не «формального» порядка.

«Живу, дорогой, — не живу, а маюсь. Только и думаешь о проклятом рубле. Пишу очень мало. С старыми товарищами не имею почти ничего, с Клюевым разошёлся, Клычков уехал, а Орешин глядит как-то всё исподлобья, словно съесть хочет…

А Клюев, дорогой мой, — Бестия. Хитрый, как лисица, и всё это, знаешь, так: под себя, под себя. Слава Богу, что бодливой корове рога не даются. Поползновения-то он в себе таит большие, а силёнки-то мало. Очень похож на свои стихи, такой же корявый, неряшливый, простой по виду, а внутри чёрт…»

(Поразительна здесь текстуальная перекличка с неведомой Есенину тогда блоковской статьёй «Без божества, без вдохновенья», где Блок уничтожающе отозвался о созданном Гумилёвым втором Цехе поэтов: «Если бы они все развязали себе руки. Стали хоть на минуту корявыми, неотёсанными, даже уродливыми, и оттого более похожими на свою родную, искалеченную, сожжённую смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют…»)

Это вам не «утомительная манера», о которой будет потом написано Иванову-Разумнику. И всё же поразительно: подобную претензию скорее Клюев мог бы предъявить стихам Есенина 1919–1920 годов, чем наоборот. (И ведь предъявит…) Тем паче что дальше разговор о «Китеже» и «рисунке старообрядчества» никак не может предполагать «корявость» и «неряшливость»… Но Есенину не до связных логических концов. Он стремится предупредить Ширяевца о возможном «зловредном» влиянии Клюева, которого намерен уложить «в гроб».

«…Брось ты петь эту стилизационную клюевскую Русь с её несуществующим Китежем и глупыми старухами, не такие мы, как это всё выходит у тебя в стихах. Жизнь, настоящая жизнь нашей Руси куда лучше застывшего рисунка старообрядчества. Всё это, брат, было, вошло в гроб, так что же нюхать эти гнилые колодовые останки? Пусть уж нюхает Клюев, ему это к лицу, потому что от него самого попахивает, а тебе нет…»