Изменить стиль страницы

Николай поведал о своей матери, о горьком своём сиротстве, а Надежда сердечно пыталась утешить, как могла. Она, не любившая петь ни на каких приёмах за пределами сцены (её трясла лихорадка за кулисами от напряжения, а после концерта она теряла все силы), здесь, в атмосфере нежной дружеской беседы, негромко заводила протяжное, слышанное и запомненное на родимой Курщине:

Дунай речка, Дунай быстрая,
Бережёчки сносит.
Размолоденький солдатик
Полковника просит:
Отпусти меня, полковник,
Из полку до дому.
Рад бы я, рад бы отпустити,
Да ты не скоро будешь,
Ты напьёшься воды холодной,
Про службу забудешь…

«Что-то затаённое и хлыстовское было в нём, — вспоминала Плевицкая Клюева, — но был он умён и беседой не утомлял, а увлекал, и сам до того увлекался, что плакал и по-детски вытирал глаза радужным фуляровым платочком.

Он всегда носил этот единственный платочек.

Также и рубаха синяя, набойчатая, всегда была на нём одна. Я ему подарила сапоги новые, а то он так и ходил бы в кривых голенищах, на стоптанных каблуках.

Иногда он сидел тихо, засунув руки в рукава поддёвки, и молчал. Он всегда молчал кстати, точно узнавал каким-то чутьём, что его молчание мне нужнее беседы».

Как-то Клюев привёл к Надежде Есенина. Тот читал стихи, в которых Плевицкая учуяла «подражание Клюеву» (это было, впрочем, не подражание, а свои вариации на клюевские мотивы — иначе тогда и быть не могло), а потом за обедом стал подтрунивать над Николаем. Тот втягивал голову в плечи, опускал глаза и тихо произносил, как бы про себя:

— Ах, Серёженька, еретик…

Видно, что насмешки Есенина касались сокровенного — их общего жизненного и литературного пути. Сергей рос не по дням, а по часам, всё более ощущал свою «самость»… Но было здесь и другое. И Чернявский, и некоторые другие мемуаристы вспоминали, что излишние проявления нежности Клюева по отношению к Есенину вызывали у последнего приступы отторжения. Объяснение находилось тут же (и бытует по сей день, и автор настоящей книги пошёл однажды у него на поводу): физиологическое влечение, смешанное с ревностью. Как писал Чернявский, «Клюев совсем подчинил нашего Сергуньку» …А дальше — пуще: «С совершенно искренним и здоровым отвращением говорил об этом Сергей, не скрывая, что ему пришлось физически уклоняться от настойчивых притязаний „Николая“ и припугнуть его большим скандалом и разрывом, невыгодным для их общего дела»… И доходило до того, со слов Есенина, что «Клюев ревновал его к женщине, с которой у него был первый — городской — роман. „Как только я за шапку, он — на пол, посреди номера (это было во время поездки в Москву. — С. К.), сидит и воет во весь голос по-бабьи: не ходи, не смей к ней ходить!..“»

Впрочем, тот же Чернявский тут же делал оговорку: «Повторяю, однако, что в иной — более глубокой — сфере сознания Сергей умел относиться к Клюеву по-другому…»

«Более глубокая сфера сознания», согласимся, имеет куда большее значение. А что касается остального…

Клюев в своих приступах нежности мог и перегнуть палку — что заставляло Есенина подозревать патологию и соответственно реагировать. Но, думается, всё же суть здесь в ином. И понять это поможет человек, кардинально далёкий от Есенина и тем более от Клюева — ненавистный им футурист, поэт, с которым они познакомились то ли на квартире Фёдора Сологуба, то ли у Юрия Дегена.

«В первый раз я его (Есенина. — С. К.) встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиками… Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет своё одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским… Как человек, уже в своё время относивший и отставивший жёлтую кофту, я деловито осведомился относительно одёжи:

— Это что же, для рекламы?

Есенин отвечал мне голосом, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло.

Что-то вроде:

— Мы, деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…

Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны…

Уходя, я сказал ему на всякий случай:

— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!

Есенин возражал с убеждённой горячностью. Его увлёк в сторону Клюев, как мамаша, которая увлекает развращаемую дочку, когда боится, что у самой дочки не хватит сил и желания противиться…»

Маяковский был человеком грубым, но не был человеком тупым. Он обладал определённой проницательностью, о чём свидетельствуют его некоторые проговоры. Такой же проговор таится и здесь: «как мамаша, которая увлекает развращаемую дочку»… Если убрать уничижительный эпитет, да и вообще проигнорировать всю издевательскую шаржированность данной сцены, придётся признать: определение более чем точное.

Клюев вёл себя по отношению к Есенину именно «как мамаша», которая и поясок завяжет, и рубашку поправит, и волосы пригладит, и окинет пристальным взглядом, как выглядит «сынок», и обнимет и поцелует лишний раз, и истерику закатит — чтобы не дай Бог не связалось любимое «дитятко» с порочной девкой… Подобная опека и так однажды становится чересчур обременительной, а уж когда она исходит от мужчины — вообще в голову придёт невесть что, от чего только и отбрыкиваться руками и ногами, да с насмешкой, смешанной с отвращением, рассказывать об этом приятелям… Но если откинуть разного рода пошлые подозрения — ситуация достаточно серьёзная.

Для Клюева новый облик Есенина не имел ничего общего с повсеместно охватившей «культурное общество» театральностью. В его глазах это был отнюдь не маскарад. Сам великолепный актёр, для которого личины, надеваемые перед публикой, были тяжким и — увы — необходимым гнётом, он больше всего ценил именно соответствие внешнего и внутреннего. Поэтический мир Есенина, развивавшийся на его глазах, находил для Николая адекватное воплощение во внешнем облике собрата. Он именно по-матерински (не зря в нём самом усматривалось что-то «бабье») заботился об этом гармоничном соответствии, которое должно было проявляться во всём, включая поведение на людях. Тем более если у одних подобный стиль вызывает сладенькое умиление, а у других — отталкивание, смешанное чуть ли не с ненавистью. Народный поэт должен нести себя соответственно, учитывая реакцию окружающих и чутко внутри себя реагируя на неё, понимая — кто друг, а кто враг — но не подлаживаясь и не сходя с истинного пути. Николаю самому стоило большого труда обрести себя в яркой, чудодейственной и порочной атмосфере литературной столицы, и он делал всё от него зависящее, чтобы Есенин не потратил лишние силы на преодоление тех ям, которые довелось преодолеть ему самому.

(Поведение Клюева мне во многом стало понятно, когда я познакомился со своим гениальным современником — писателем-историком Дмитрием Балашовым, как никто умевшим своим пером ухватить суть и выписать краски русских XIV–XV веков. Все знавшие его помнят: он появлялся исключительно в расшитой косоворотке, шароварах и смазных сапогах. И никому в голову не приходило усмотреть в этом какой-либо маскарад. Наоборот — неизгладимое впечатление производила абсолютная органика в каждом его движении, слове, детали костюма. Казалось, что он пришёл оттуда, где пребывает и общается с давно ушедшими из земного мира, но пребывающими в ином времени и пространстве героями прежних эпох. Появился ненадолго, по необходимости, чтобы потом снова нырнуть в бездонные глуби, уйти за туманную дымку времени…)

Если бы рядом с Есениным — представим себе такую абсолютно невозможную ситуацию — не было бы Клюева и он по какой-либо причине поддался бы на «заманки» Маяковского и пошёл бы за ним — он бы погиб как поэт. Во всяком случае, того Есенина, которого мы знаем, не было бы в помине. И Клюев это прекрасно понимал, и Есенин если не осознавал в полной мере, то чувствовал. Отсюда и «лампадное масло», и «исконное… посконное…». Дескать, вы с нами на своём языке говорите, а мы поговорим на своём…