Изменить стиль страницы

Львов-Рогачевский не успокоился и в газете «День» противопоставил Клюева всем его «рекомендателям». «Из всех поэтов, которые выступили как живые иллюстрации к докладу Городецкого, глубоко взволновал всех только Н. Клюев. Но какое отношение имеет он к акмеистам и адамистам?.. После первой книги Н. Клюев стал желанным гостем разных кружков. Мне тяжело смотреть, когда Н. Клюева представляют публике то парнасец Валерий Брюсов, то мистик Свенцицкий, то развязный певец Голгофы Иона БрЕхничЕв, то акмеист Сергей Городецкий. Как это унижает талант!»

В этих словах Клюев почувствовал унижение как раз со стороны критика. Он же сам не несмышлёный барашек, которого ведут, куда надо, на верёвочке! Статью Рогачевского он, судя по всему, не читал, но ему её, разумеется, пересказали с соответствующими комментариями, обвинив его самого в «предательстве». И Клюев пишет письмо, предназначавшееся для публикации в «Биржевых ведомостях»: «Милостивый государь, господин редактор! До меня дошли слухи, что критик из „Современного мира“ г. Львов-Рогачевский в недавнем фельетоне в газете „День“ обвинил „Цех поэтов“, к которому я имею честь принадлежать, в том, что меня „заманили“ туда. Мне это кажется обидным, и я спешу разуверить г. Львова-Рогачевского в его представлении обо мне как о полном незнайке своей дороги в искусстве. Моё тяготение именно к „Цеху поэтов“, а не к иным группам, вполне сознательно. Примите и пр. Николай Клюев».

С этим письмом были ознакомлены члены Цеха, которым Клюев отнюдь не присягал на верность. Он лишь обозначал свой собственный путь, выбранный собственной волей, совпавший на определённом отрезке с Цехом и его апологетами. Гумилёв, восторгавшийся книгами «Сосен перезвон» и «Братские песни», числивший родословную молодого поэта от начала XIX века, от пушкинской поры, — о «Лесных былях» не проронил ни слова. «Плясею» Цех также в свет не выпустил. Оригинал клюевского письма остался в архиве Михаила Лозинского и, судя по всему, даже не дошёл до редакции «Биржевых ведомостей».

* * *

Восемнадцатого февраля 1913 года редактор Санкт-Петербургского «Народного журнала» Екатерина Замысловская писала Александру Ширяевцу, присылавшему ей стихи из Ташкента: «Очень полезны будут вам указания Николая Алексеевича Клюева. Это один из самых талантливых современных поэтов. Особенно хорош 3-ий том его стихов. Если там у Вас нельзя достать, напишите, я Вам вышлю. Клюеву Вы можете написать смело. Я с ним познакомилась на заседании литературного общества (том самом заседании — 15 февраля, где, как писала „Русская молва“, „исключительный успех выпал на долю поэта Клюева“. — С. К.) с тем, чтобы поговорить о Вас. Он сам крестьянин. Пишите ему так: Петербург, Усачёв переулок, д. 11, кв. 1, г-же Расщепериной для Николая Алексеевича Клюева. Он всегда в разъездах. Я ему сказала, что пошлю его адрес Вам, и дала прочесть Ваши стихи».

Ширяевец написал Клюеву, уже знакомому с его произведениями (это письмо, к сожалению, неизвестно), и получил ответ: «Дорогой Александр Васильевич — я получил Ваше письмо и бандероль. Мне очень радостны все Ваши слова и выводы, и я всегда буду любить Вас, как любил заочно по песням в „Народном журнале“. Вы мне очень близки по духу и по устремлению к песне. Я сейчас уезжаю из Питера домой и из дому напишу Вам подробно».

В письмах Ширяевцу Клюев подробно разбирал его стихи, давал советы — и Ширяевец к ним благодарно прислушивался. 18 марта 1914 года он писал Виктору Миролюбову: «…до Клюева мне ой-ой как далеко! Из современных народных поэтов это самый выдающийся, самый самобытный. Я стараюсь поступать по его указаниям, но всё равно таким сильным, как он, мне никогда не быть — таково моё искреннее мнение о себе…» И в другом письме тому же адресату: «…его советы — настоящий клад для меня».

А Клюев рвался домой. Несколько месяцев, проведённых в Москве и Петербурге в «культурном сообществе», вымотали всю душу, и хотя он понимал, что без этого мира ему уже не прожить, горько жаловался на пережитое в письмах из деревни Рубцово, куда перебралась его семья.

«Милый братик, — писал он Ширяевцу, — меня очень трогает твоё отношение ко мне, но, право, я гораздо хуже, чем ты думаешь. Пишу я стихи, редко любя их, — они для меня чаще мука, чем радость, и духовно, и материально. Не думай, друг, что стихи дают мне возможность покупать автомобили, они почти ничего мне не дают, несмотря на шум в печати и на публичные лекции о них и т. п. Был я зимой в Питере и в Москве, таскали меня по концертам, по гостиным, но всегда забывали накормить, и ни одна живая душа не поинтересовалась, есть ли у меня на завтра кусок хлеба, а так слушали, собирались по 500 человек в разных обществах слушать меня. Теперь я, обглоданный и нищий, вновь в деревне — в бедности, тьме и одиночестве, никому не нужный и уже неинтересный. И никто из людей искусства не удостаивает меня весточкой-приветом, хоть я и получаю много писем, но всё — от людей бедных (не причастных литературе) из дальних углов России. В письмах эти неучёные люди зовут меня пророком, учителем, псалмопевцем, но на самом деле я очень неказистый, оборванный бедный человек, имеющий одно сокровище — глухую, вечно болеющую мать, которая, чуть поздоровше, всхлипывающим старушьим голосом поёт мне свои песни: она за прялицей, а я сижу и реву на всю избу, быть может, в то время, когда в Питере в атласных салонах бриллиантовые дамы ахают над моими книжками.

Братик мой милый, тяжко мне с книжками и с дамами и с писателями, лучше бы не видеть и не знать их — будь они прокляты и распрокляты! Страшно мне и твоё писательство, и твой сборник стихов, который ты думаешь издавать! — погоди ещё, потерпи, ведь так легко, задарма, можно погибнуть через книжку, а вылезать из ямы, восстановлять своё имя трудно, трудно…»

А у него-то у самого какое теперь «имя» в этой литературной круговерти? Уж явно не соответствующее ни его духовной сути, ни тому, что скрыто в его стихах. Личину то «символистскую», то «сектантскую», то «акмеистскую», то «народную» видят, а синтез сущностей, многоголосье созвучия природных и человеческих субстанций не зрят и не чуют… И человеческое равнодушие при всех отпускаемых похвалах переносить нестерпимо, предметом «литературной полемики» быть горько и жутко, когда по сути нет никому до тебя дела… И об этом он писал Сергею Гарину: «В Москве я постараюсь не быть дольше, так как ни московская жизнь, ни люди не соответствуют складу души моей, тишиной, безвестьем живущей — на зелёной тихой земле под живым ветром, в светлой печали и чистом труде для насущного… Нестерпимо осознавать себя как поэта, 12 тысяч книг которого разошлись по России, знать, что твои нищие песни читают скучающие атласные дамы, а господа с вычищенными ногтями и с безукоризненными проборами пишут захлёбывающиеся статьи в газетах „про Надсона и мужичков“ и, конечно, им неинтересно, что у этого Надсона нет даже „своей избы“, т. е. того важного и жизненно необходимого, чем крепок и красен человек деревни…»

Но прежде чем вернуться к родителям, он почувствовал настоятельную необходимость очиститься. Постоянно, уезжая из старой и новой столицы, он посещал северные монастыри.

Природы радостный причастник,
На облака молюся я,
На мне иноческий подрясник
И монастырская скуфья.
Обету строгому неверен,
Ушёл я в поле к лознякам,
Чтоб поглядеть, как мир безмерен,
Как луч скользит по облакам,
Как пробудившиеся речки
Бурлят на талых валунах,
И невидимка теплит свечки
В нагих, дымящихся кустах.

Молитва в природном мире слаще душе строгого обета — когда «мнится папертью бора опушка», а свечки в кустах теплятся, зажжённые невидимой рукой. Здесь и приходит знание безмерности мира и саморастворение в этой безмерности… Здесь забываешь на время про все литературные склоки и дрязги, душа обретает радостный покой, а сердце — крылья… Живя в родительском доме, он подолгу слушал пение матери, а потом — опять уходил, уходил в поле, сидел на взгорке, слушал пение птиц и разговаривал с ними, его не боящимися. Собирал лекарственные растения и лечил земляков своими травяными настоями… Однажды встретил в лесу земляка, и тот перепугался, увидев преобразившегося Николая. Что-то в его облике заставило замереть простого деревенского жителя, а Клюев спокойно сказал: «Не бойтесь, я забираю разные сведения у птиц и записываю себе в блокнот…» Помолчал и промолвил: «Скоро люди будут летать по воздуху на больших машинах…»