Изменить стиль страницы

И — меняется голос, вступает парень-припевало, и интонации — вкрадчивые, лихо-злые при виде красы, от тоски и томления по которой рука тянется к булатному ножу.

Не уголь жжёт мне пазуху,
Не воск — утроба топится
О камень — тело жаркое,
На пляс — красу орлиную
Разбойный ножик точится!

Ещё не отошли слушатели от этого буйного перепева, как перед ними воочию предстала олонецкая старуха, шепчущаяся с ветром да деревьями, превращающаяся из старицы в молодку и обратно, молодящаяся и снова старящаяся на пороге смерти, поверяющая свои думы и печали полю да вербе, ибо дома и словом перемолвиться не с кем.

Сын обижает, невестка не слухает,
Хлебным куском да бездельем корит;
Чую — на кладбище колокол ухает,
Ладаном тянет от вешних ракит.
Вышла я в поле, седая, горбатая, —
Нива без прясла, кругом сирота…
Свесила верба серёжки мохнатые,
Мёда душистей, белее холста.
Верба-невеста, молодка пригожая,
Зеленью-платом не засти зари;
Аль с алоцветной красою не схожа я —
Косы желтее, чем бус янтари.

На этом же вечере, если верить позднейшим записям Анны Ахматовой, разгорелся скандал. «Бородатый старик Радецкий, — вспоминала она, — выступая против нас, акмеистов… с невероятным азартом кричал: „Эти Адамы и эта тощая Ева!“ В тот же вечер от нас отрёкся Клюев. Когда изумлённый Гумилёв спросил его, что происходит, он ответил: „Рыба ищет, где глубже, человек, где лучше“. Да, у нас не было лучше!»

Это писалось уже в начале 1960-х годов — и строчки об «отречении» Клюева, очевидно, диктовались ахматовской памятью о тогдашней связи его с Городецким, отношение к которому у неё было абсолютно непримиримым. «Городецкий, вкусив мис<тического> анархизма и соборности, в 1911–12 г. вступил в союз с Гум<илёвым>, но, немного поклевав акмеизма, убедился в его непитательности (и даже ядовитости), отряс прах и устремился дальше. Картина этого „дальше“ яро обрисована в составленной или анонимно подсказанной им Антологии 1914 (очевидно, довоенной), где Г<умилёв>, бывший недавний союзник, объявлен стилизатором, а сам С. Г<ородецкий> — народником(?!) вместе с Клюевым… а слово акмеизм вообще отсутствует. Вся затея совершенно провалилась. Никаких народников и природников нет и в помине, а вопрос об акмеизме обсуждается на всех языках».

…Отрицательное отношение Ахматовой к «народничеству» крепло с годами (даром, что она сама отдала ему свою поэтическую дань), но уже тогда Клюев почувствовал и понял причину её отчуждения. «Слишком русское», казавшееся ей стилизацией, она отказывалась воспринимать.

«Я знаю, что Ахматова и компания не верят в моё понимание искусства, думают, что под искусством я подразумеваю прикладное искусство, слышал я, что они фыркают на мои писания, так как, видите ли, у меня истощился „запас культурных слов“, что, по их понятию, является показателем скудости душевной — на всё это мне претит возражать», — писал он Миролюбову.

А по выходе «Лесных былей» как раз и разгорелась полемика между сторонниками «природничества» и апологетами «запаса культурных слов».

«…Он, кажется, первый поэт русского Севера, страны „чарующих“ озёр и „испуганных“ птиц, страны лесных сказок и нежных, ещё не исследованных народных легенд и преданий. Это — второй Ломоносов, также пропитанный культурой приютившего его города, но гораздо самостоятельнее, с более крепкими корнями в воспитавшей его среде» (Г. Поршнев).

«Он пришёл в литературу с далёкого Севера и принёс с собою крепкий запах соснового бора и серьёзную, почти молитвенную торжественность его вознесшихся к небу прямых стволов… С нежной любовью занесены Клюевым на бумагу все оттенки, все тайны сосновых перелесков, со всей их древней мудростью и наивной свежестью» (Л. Войтоловский).

Как бы в ответ раздавались совершенно иные оценки: «Этого смешения безвкусной выдумки, нарочитой подделки под народность и нагромождения этнографических деталей в третьей книге „Лесных былей“ гораздо больше, чем подлинной поэзии, которою дышит „Сосен перезвон“. Мы знакомы случайно с народным говором и песней одной из северных губерний, но многие стилизации г. Клюева поставили нас трудностью понимания в тупик. Что такое „замурудные волосья“, „гостибье“, „зой-невидимка“, „волос-гад“ (чёрный, как уж? Но эта ассоциация образов не влечёт, а отталкивает), „неба ясные упёки“, „заревет“ (не от слова рёв, а от зари), „зарно-окий“, „судина“, „из сиговины один — рыбаку заочный сын“, „зажалкует“? На каждой странице таких выражений немало… В погоне за непосредственностью народной речи поэт теряет чувство меры и свою собственную непосредственность, впадая в вычурный язык не то Андрея Белого, не то Городецкого или Ремизова… Можно пожелать поэту побольше оставаться самим собою и в новых вдохновениях добиться большей гармонии настроения и его выражений, что даёт и его первая, пока лучшая книжечка» (В. Чешихин-Ветринский).

Клюев продолжал удивлять — и это удивление для одних было приятным, для других — отталкивающим. Не успели привыкнуть к «символическим» стихам «Сосен перезвона» — как последовали «сектантские» «Братские песни». Не успели отойти от них — как является заонежский фольклор в «Лесных былях» — и даже стихи, созданные не на основе северных народных песен, являют собой целый слой лексических пластов, вбирающих в себя течение жизни и переливание потаённых смыслов на кратчайшем протяжении художественного пространства. Подобное разнообразие и всё увеличивающаяся глубина не поддавались поверхностному восприятию — и проще всего было завести разговор о «стилизации».

Клюев эту реакцию понял сразу. Понимание происходящего отразилось, в частности, в дарственных надписях на экземплярах «Лесных былей». «Валерию Свет-Яковлевичу Брюсову — мудрому сказителю, слова рачителю от велика Новогорода — Обонежеской пятины, прихода Пятницы Парасковии, усадища „Соловьёва Гора“ песенник Николашка по-назывке Клюев, челом бьёт — величальный поклон воздаёт. Прощёный день, от рожества Бога-Слова 1913-я година». Этот «песенник Николашка по-назывке Клюев» будет присутствовать в дарственных надписях Александру Блоку, Алексею Ремизову, Николаю Гумилёву… Но здесь же — и отсылка к имени любимой матери «Пятницы Парасковии», и к «рожеству Бога-Слова», ибо «кто песни поёт тот, к Богу ведёт», как написал Клюев тому же Брюсову на шмуцтитуле книги «Сосен перезвон» и сделал пояснение к приведённому изречению: «Надпись на древнем лесном кресте в урочище „Кимсельга“, Олонец(кой) губ(ернии)». И здесь древние смыслы накладывались друг на друга, окроплённые живой водой слова ещё молодого поэта в новом времени.

Ахматовой же он подарил «Лесные были» с простой надписью: «Анне Ахматовой — любимой поэтессе». Она и осталась для него любимой поэтессой до самого конца, а тогда, на том приснопамятном вечере, Николай не думал ни от кого «отрекаться», но, выразив в определённой форме своё несогласие с «соратниками» и по поводу оценки своих новых стихов, и по поводу спровоцированных литературной борьбой нападок на символистов и, в частности, на Блока, нарвался на обвинение в «отречении». Масла в огонь подлили и присутствующие, в частности Львов-Рогачевский. После огненных проклятий Радецкого он обвинил акмеистов в отсутствии связи с народом, с общественностью. В ответ последовала речь «народника» Городецкого, также не стеснявшегося в выражениях по адресу оппонентов. Выступление Львова-Рогачевского вызвало едкую реплику Дмитрия Философова в газете «Речь»: «Я, например, очень завидую г. Клюеву, что он — дитя народа, своего рода „владетельный князь“. Но не самоубиваться же мне из-за этого. Какую косоворотку я ни надевай, каким мелким бесом перед г. Клюевым ни расстилайся, всё равно г. Львов-Рогачевский мне скажет, что я не „владетельный князь из народа“, а всего-навсего кающийся дворянин»… Для Клюева же и выход «Лесных былей», и полемика, разворачивающаяся вокруг них, были крайне существенны, восприятие его слова культурной читающей публикой имело столь серьёзное значение, что он почёл необходимым, посылая книгу Дмитрию Философову (единственному человеку из Мережковского дома, отнёсшегося к нему с непритворным вниманием), объясниться (уже без всякого «Николашки») по поводу своего словаря, приняв самоуничижительную и одновременно и серьёзную, и ироничную интонацию: «Я долго думал — посылать ли Вам эту книжку, так как слышал, что Вы — человек труда в писательстве. В этой же моей книжке нет „труда“ и так называемой „глубины“. Написана она, как видите, на местном крестьянском наречии, частью известном в двух-трёх северных губерниях (а заслуга ли заставить читателя освоиться с грубыми формами своего языка?). В наречии этом нет кафедральной музыки Мильтона, но не согласитесь ли Вы в том, что в нём звучит то, что звучит, например, в песнях лугового жаворонка, подымающегося из низкой бороздки в тёплую синь неба, и не есть ли всякое искреннее пение по своей природе поклонение, и не следует ли сказать того же самого о всяком истинном труде?»