Изменить стиль страницы

Федька совсем потерял голову. То пробовал взбираться на дубы, но обхватить их были коротки руки; то кидал шишками в дятлов и белок, старался подшибить, но не хватало силенок добросить шишку; то выше пояса в воде ловил мальков, но они ускользали из рук, как мокрые обмылки. Я перепробовал все это раньше и теперь смеялся над Федькой, как он отскакивает от необъятных дубов и шлепается наземь, оступается в речке и начинает пускать пузыри.

Обегали весь парк, потом заскочили в избушку. Она пустовала.

— Давай поиграем здесь, — сказал я Федьке.

— Как? — спросил он.

Я растерялся. Танюшкины игры: в «сынка с матерью», в «венчанье», в «папку с мамкой» не годились для нас с Федькой. Он не стал ждать, когда я назову игру, и сказал:

— Сидеть тут — на фиг! Не терплю сидячку! Летим!

Я затащил его под вывертень. Должно быть, после меня с Танюшкой никто не заглядывал туда: были на месте, еще с водой и с засохшими цветами, наши консервные банки. Венчальные пояса и венцы почернели от сырости, сморщились.

— Тут кто-то есть, какая-то девчонка, — сказал Федька. — Вишь, расставила букеты. — Он приподнял одну банку, понюхал темные, прошлогодние цветы и поморщился. — Давнишние, воняют. Вода вся прокисла.

— Поставь, — сказал я с дрожью. — Не твои, поставь. — Я здорово боялся, что Федька сделает что-нибудь: выплеснет букетики, забросит или заберет банки. Тогда я полезу в драку. Тогда мне придется рассказать про Танюшку.

А не хотелось. Было стыдно перед Федькой, что играл здесь в «дочки-матери», играл дочку-девчонку, надевал платок, фартук. И еще что-то мешало рассказывать. Мне хотелось оставить все так, как было при Танюшке. Она может приехать сюда. Один раз приезжала, в другой это еще легче. Она могла уехать по несчастью, спешно, некогда было собирать игрушки, а теперь думает о них, беспокоится. Пусть уж будет как при ней, как она любила. Да и для себя хотелось сохранить все без перемены.

— Нехай играет, — согласился Федька и поставил банку. — Полетели! — После детдома, где водили за ручку, он никак не мог набегаться.

Больше я не зазывал Федьку под вывертень. Он может все там перевернуть, он такой, любит хватать, у него на все чешутся руки.

В другой раз мы заметили, что в парке у самого большого дома густо чернеется народ. Подошли ближе. Возле входной двери на улице стоит ящик, и в нем полно красных больших-больших тапочек с завязками. Народ надевает эти тапочки поверх башмаков, как калоши, и уходит в дом, побудет там, вернется и снимет тапочки.

Сильно заинтересовал нас этот дом, крутимся около двери, а надеть тапочки и войти боимся. Наконец одна тетенька поняла нас и сказала:

— Вам туда охота? Идите, идите!

— А эти можно надеть? — спросили про тапочки. Они были большущие, явно на взрослых, на обувь, а мы — босиком.

— Вот чего надо вам. — Тетенька рассмеялась. — Можно. — И помогла нам подвязать тапочки.

В доме были красивые столы, стулья, на стенах много картин, но интересней всего пол — гладкий, скользкий, как лед, ноги на нем расползаются, и блестит вроде зеркала. Народ ходит не шагами, а шаркает, будто на лыжах. Федька вдруг шепчет:

— Кататься можно. Гляди! — и прокатился немножко.

Я за ним. Здорово, тапочки бегут не хуже коньков! Еще прокатились и позабыли обо всем. Народ глядит на картинки, тихонько шаркает из комнаты в комнату, а мы катаемся около стен, чтобы никому не мешать.

— Это вы зря, — сказал нам один дядька. — Перестаньте! — И ушел. А мы за свое.

Может быть, этот дядька, может, другой, только кто-то сказал про нас. И вот заявился тот самый Горыныч, который вытуривал меня и Таню из избушки на курьих ножках, взял нас с Федькой за шиворот и вывел. Та же тетенька, что подвязывала нам тапочки, теперь сняла их и сказала:

— У нас шалить нельзя. Больше одних не пущу, приходите с кем-нибудь, с папой, с мамой.

Так мы надолго отходили в музей.

Наша дружба чуть-чуть не рухнула в самом же начале. К бабушке приехала моя мама с грудным сынишкой Данькой и объявила, что сама будет работать на уборке хлебов, а Даньку сдаст мне. Я уже большой, скоро восемь годов, стыдно мне попусту гонять ветер, надо помогать семье.

— Он помогает, — вступилась за меня бабушка, — ты погляди, сколько со своим дружком наготовил сена.

И верно, было его с хороший воз. В сенокосное время мы подбирали на дорогах готовое сено, оброненное подводами при перевозке, после сенокоса рвали зеленую траву в лесах и сушили у себя во дворе.

— Ничего ему не станет, если понянчится. С ним тоже нянчились, не без этого вырос, — сказала мама.

А бабушка согласилась:

— Да, пусть, пусть… А ты сделай им какую-нибудь карету. Сам Данька еще не ходок, а таскать его целые дни на руках — и взрослому небо покажется с овчинку.

Данька был толстомясый, жадный парень, до того вытянул мамку, что у нее обозначились все косточки и жилки, можно сосчитать до единой. Он только начинал ходить, но был уже лентяй, встанет, потом сразу же дрёпнется на заднюшку и заведет громко, на весь конец деревни: «Уки-и!» Это значило — возьмите его на руки.

Сосед-плотник сколотил карету — деревянный ящик на четырех низеньких колесиках, отпиленных от чурбака. Карета была без пружин, и, чтобы трясло поменьше, мать сшила соломенный матрасик.

На другой день мама с бабушкой ушли в поле жать рожь, меня оставили водиться с Данькой. Я посадил его в карету и повез по деревне. В тот же миг сбежались ребятишки со всего нашего конца. Одни завидовали мне и просили, чтобы дал им покатать карету. Я давал ее всем. Другие, наоборот, подсмеивались надо мной: «А… водишься с маленьким, как девчонка», — и дали мне прозвище Витька Нянь.

Ребятишки покрутились около меня до полудня, а потом разбежались кто куда. Остался я один со своей каретой и с Данькой, который кричал благим матом: «Уки-и… уки-и!»

Мама учила меня: если Данька закричал сильно, он либо голоден, либо обмочился. Но в тот раз случилось хуже: ребята, катавшие карету, так растрясли Даньке живот, что парнишка обмарался от пупка до пяток. Обтирая и обмывая его, я и сам перемазался, истратил всю воду и тоже заплакал. В таком виде, обоих грязных и плачущих, застал нас Федька Шаронов.

— Это у вас кто кого разукрасил? — спросил он.

— Не думаешь ли ты…

— Что вижу, то и думаю, — перебил он меня. — Оба хороши. Чего ждете?

— Воды нету.

— Это мы сейчас. — И Федька побежал на колодец.

Истратили еще два ведра воды и большой обмылок, пока мы с Данькой перестали вонять. Потом все ели пшенную кашу, приготовленную бабушкой и завернутую в полушубок.

Федька парень вертлявый, беспокойный, как осиновый лист. Все другие могут помолчать, посидеть, подождать, а ему не сидится, не молчится, не ждется. Он все делает бегом, стремглав, будто на него валятся сверху камни. И если стоит, то, как нахлестанный, нетерпеливо, на одной ножке, а другой либо колупает землю, либо выписывает на ней разные кренделя. «Егоза. Не толчет, так мелет», — говорит про него бабушка.

И не успели мы проглотить последние жевки каши, Федька сорвался с места и крикнул:

— Летим!

«Летим», «полетели», «слетали» — любимые слова у Федьки. И в детдоме он постоянно, к месту и не к месту, кричит: «Летим, братва, летим! Эй, летные, ко мне!»

— Ну, летим! — повторил Федька.

— А Даньку куда?

— Спать. Даньке полагается мертвый час, — не задумываясь решил Федька, выбросил из кареты мокрый тюфяк, взамен положил сувойку сена, затем на него Даньку и начал укачивать его, двигая туда-сюда карету. Данька не хотел засыпать, кричал, цеплялся руками за края кареты, садился, пробовал вылезть. Федька укладывал его снова и снова, а Данька не сдавался.

Федьке надоела эта возня, он чертыхнулся на Даньку, крикнул: «Я лечу один» — и ускакал на улицу. Вскоре там начался развеселый ребячий гам. Судя по крикам и ржанью, ребята играли в «кони».

Я выехал со своей каретой за ворота. Да, верно, парами и тройками, кто конь, а кто ямщик, ребята носились по улице, по скошенному лугу по ту и по сю сторону речки. Отовсюду слышались ямщицкие выкрики и звон колокольчиков, который все мы умели изображать языком.