Изменить стиль страницы

Во всю дорожную ширь тянутся безначальные и бесконечные потоки автомашин, танков, орудий. Рядом, опасливо сторонясь, ковыляют с военными повозками костлявые, грязные, лохматые, в ссадинах и нарывах несчастные фронтовые коняги.

Везут солдат, снарядные ящики, бочки с горючим, мотки проводов, сено, что-то скрытое брезентом… Туши мяса — синие, без жиринки, — мясо третьего года войны.

Конец сентября. Давно стоит теплая, сухая погода. Черноземные дороги истолчены в муку, в сажу. А колеса и гусеницы машин, солдатские сапоги и конские копыта столько поднимают ее, что солнечный день преждевременно обращается в сумерки. Машины и днем на некоторых участках зажигают фары. Кажется, нет воздуха, вместо него удушливая смесь, где переболтались черная пыль, синий бензиновый чад и всякая невидимая тошнотворная вонь от машин, лошадей, солдат.

Кругом наши солдаты убирают разбитое, по низинам и мочажинам ведут деревянные гати, на уцелевшие деревья, на временные тычинки, жердинки навешивают провода полевой связи.

С правой стороны иногда ухают взрывы. Мы едем рядом с фронтом, где приближаясь к нему, где удаляясь.

В небе не утихая ревут самолеты.

Из-за облаков вынырнули три желтобрюхих фашистских бомбардировщика и пошли на наш состав. Поезд резко остановился. Мы горошком выкатились из вагонов за насыпь. Тут на стервятников налетели два наших истребителя. Бой, как всякий воздушный, был ярый и скорый. Самолеты громко, страшно ревели моторами, кружились, резко падали вниз, как подбитые, и вдруг взмывали кверху. Разглядеть, разобрать, кто кого теснит, было трудно. Вдруг один из фашистских налетчиков вспыхнул и обратился в желтый огненный шар, из которого чуть торчали концы серых дюралевых крыльев; секунды через две-три он резко покачнулся и пошел вниз, сперва косо, планируя, затем прямо, камнем. Стукнувшись оземь, он взорвался, будто целый склад снарядов, разлетелся на куски и продолжал гореть несколькими кострами, гореть ярким-ярким пламенем с черным-пречерным дымом.

А вверху продолжался воздушный бой. Пораженный этим зрелищем, я забыл про осторожность, переполз от насыпи к братской могиле и, прижавшись к деревянной пирамидке, встал в полный рост. Воздушная схватка открылась мне как на ладошке. Летучая, легкая, будто в цирке; совсем не похоже, что опасная, жестокая.

Вдруг рядом со мной объявился ползком Антон Крошка, так рванул меня за штанину, что я сунулся на коленки.

— Ты чего? — Я дернулся встать.

— А ты чего? Захотел сюда? — Крошка хлопнул рукой по могильной пирамидке. И, пока шел бой, не дал мне поднять головы.

Наши сбили еще одного немца, третий скрылся за облаком. Один из наших истребителей помчался за ним вдогонку. Другой почему-то потерял управление и упал. Летчик спасся на парашюте.

— Ты зачем здесь? — снова спросил меня Крошка, уже миролюбивей.

— Интересно. Не видывал, чтобы схватились так близко.

— Не тоскуй, наглядишься.

Наш паровоз загудел. Но мы успели взглянуть на упавший советский истребитель.

Удивительные, прекрасные создания самолеты. Но как свирепо, дико коверкает их война. Больно видеть сбитую машину: ведь груда искореженного, обгорелого металла еще недавно заключала в себе высокую человеческую мысль, была сгустком изобретательского гения. А теперь эта мысль, этот гений оскорблены, поруганы, растоптаны. И кем! Гитлеровским солдафоном.

В суматохе и толчее прифронтовой полосы одиночками и группами по двое, по трое мотаются старушонки, молодки, девчонки и парнишки из Москвы, Подмосковья, с Волги. Они просят около воинских эшелонов: «Братцы, товарищи, сынки, родненькие, посадите, подвезите!» Голосуют шоферам: остановись!

Остановка. Смена паровоза. Высыпаем на железнодорожные пути размяться. К нашему вагону подошли бойкая, уверенная молодка, древняя старушка и робкая-робкая девочка-подросток. Все с котомками, все в бедной, сильно измятой, словно изжеванной одевке.

— Сынки! Братцы! Подвезите немножко старую да малую, — хлопотала старушка за себя и за девочку.

Молодка начала подначивать:

— Подвезут. Иначе не может быть. Как же иначе! Братишки у нас сознательные. Верно говорю, сознательные? Подвезете?

Мы — ни гугу. Наше солдатское дело — помалкивать. Разговаривать у нас есть командиры. Они зоркие, скорые. И тут ждать не пришлось, старший по вагону, лейтенант, выпрыгнул на насыпь, скомандовал нам: «Расступись!» — и остановился перед мешочницами.

— Кто такие?

— Сынок, миленький, подвези! — взмолилась старушка. Она сильно вздрагивала плечами и головой, с ресниц при этом падали слезы.

— Я спрашиваю, кто такие? Спекулянтки?

— Ошибаешься, товарищ лейтенант. Выше поднимай, выше: капиталистки, мильёнщицы. Аль не видишь по сряде? — с шипом, задыхаясь, проговорила молодка, затем повернула старушку перед лейтенантом. — Считай заплатки! Под каждой зашито по мильёну.

— Я не могу, не имею права перевозить всякую публику. Это запрещено. Категорически, — отчеканил лейтенант.

— А мы не публика. И не всякие. Мы — рабочие, — тоном выше отчеканила молодка. — Какое надо вам право, от кого? Вы — победители, выше вас никого нет. Как сделаете, то и будет право. Вы защитники, спасители Родины. А мы… — молодка гордо подбоченилась, — мы — ваши жены, матери, сестры. И нечего нам с вами спрашивать у кого-то, мы сами себе и право и порядок. — Тут, круто избоченясь, она одним махом запрыгнула в открытую дверь вагона и протянула оттуда руки старушке и девочке. — А ну, вздымайтесь! Вздымайтесь! В вагоне договорим, в вагоне разговор веселей пойдет.

Девочку она задернула легко, будто невесомую, а с бабушкой, которая уже плохо двигалась, получился стопор.

Тогда молодка крикнула нам:

— Эй, орлы, чего стоите в свидетелях? Подмогните!

Мы подхватили старушку и осторожно подали в дверь, как наливное яблочко на серебряном блюдечке.

Тут послышался крик:

— Сынки, голуби, и меня, меня!..

К нам ковыляла еще старушка о трех ногах, считая клюку. Мы и ее приняли с тем же почетом, как первую. А молодка словно гостей, словно дома, рассадила всех мешочниц по нарам.

Лейтенант не препятствовал ни нам, ни молодке; вскочив в вагон, он остановился и молча смотрел то на самовольных пассажирок, то на солдат, то на открытую дверь и быстро менялся в лице от густо-красного до бледно-ледяного.

Мы притихли, сильно заинтересованные, как поступит лейтенант дальше. Верно, есть приказ не принимать в воинские эшелоны гражданских лиц. Но не пустить, отказать — одно дело, и куда сложней вытурить таких пассажиров, которые уже в вагоне.

Нам подали паровоз. Прилаживаясь к составу, он резко толкнул его назад. Дверь нашего вагона взыграла и поползла сама собой закрываться. Лейтенант рывком расхлобыстнул ее во всю ширь, потом проворчал:

— Суворов в юбке! Не успели мигнуть, как штурмом заняла вагон. Эту следует прокатить подальше и высадить из вагона, пусть потопает по шпалам.

Затем лейтенант перебросил взгляд на девчонку и старушонок. Мы тоже повернулись к ним. Ну-у… этих тронь — и рассыплются.

— Документы есть? Предъявите! — сказал лейтенант мешочницам. — Закон порядка требует.

Мы задышали вольней, с облегчением. Значит, если документы в порядке, не высадит, все обойдется.

Документы были. Лейтенант внимательно, придирчиво разглядывал их и громко, на весь вагон, прочитывал, давая понять этим, что мы можем высказывать свое мнение.

Мешочницы рассказывали. Старушка с девочкой — это бабушка с внучкой, молодка — их дальняя родственница. Все они из-под Москвы. Старушка тридцать девять годиков отплясала перед станками на ткацкой фабрике.

— Не то что присесть, а приостановиться, передохнуть некогда. Муж у нее более того отбухал молотом в кузнечном цехе. Теперь оба «изживенцы» и «пензионеры». Внучка учится.

— А здесь почему, зачем? — допрашивал лейтенант.

— С голоду, родненький. Как наших кормильцев — зятя и дочку мою, она сестра милосердия, — призвали на войну, остались мы трое: я, дедушка и вот она, внучка. Все изживенцы. И карточки у нас одна детская, две изживенческие.