Изменить стиль страницы

Три дня после смерти Чернякова Корчак не прикасался к дневнику. Вернувшись к нему 27 июля, он ничего не написал о самоубийстве друга, бывшего одной из главных его опор. «Вчерашняя радуга, — начал он свою запись. — Восхитительная огромная луна над этим лагерем бездомных странников. Ну почему не дано мне утешить это злополучное, это безумное обиталище людей?»

Даже сейчас он не вдавался в подробности депортации, когда каждый день людей вышвыривали из домов, сбивали в кучи и гнали по улицам к месту сбора и посадки в вагоны. Взамен с горькой иронией он пытался постичь этот «ясный план» немцев и пишет речь для некоего персонажа, весьма похожего на безумного полковника из его пьесы «Сенат сумасшедших»:

Высказывайтесь со всей определенностью, сделайте свой выбор. Мы не предлагаем легких путей. Ни тебе партии в бридж, ни солнечных ванн, ни изысканных блюд, оплаченных кровью контрабандистов… У нас огромное предприятие. И называется оно — война. Мы работаем строго по плану, методично, соблюдая дисциплину и порядок. Ваши мелочные интересы, притязания, чувства, капризы, обиды — все это нас не занимает.

Евреи — на Восток. Торг не уместен. Решает не еврейская бабушка, а необходимость — в ваших руках, мозгах, вашем времени, вашей жизни.

Мы — немцы. Это не вопрос торговой марки, а экономической эффективности, стоимости и назначения изделий. Мы — экскаватор… Мы можем вам сочувствовать время от времени, но должны использовать плеть, палку или карандаш, ибо следует соблюдать порядок…

У евреев есть свои достоинства. У них есть талант. Моисей и Христос. Гейне и Спиноза. Прогресс, брожение, пионеры, щедрость. Трудолюбивая древняя раса. Все так. Но есть люди и помимо евреев. И есть другие дела.

Евреи — это важно, но позже — когда-нибудь вы поймете… Вам следует послушать, друг мой, историческую программную речь о новой главе…

Можно ли понять эту программу? Или следует придерживаться программы, наполняющей вашу собственную жизнь. «ПОЧЕМУ Я УБИРАЮ СО СТОЛА?» — написал он крупными буквами поперек страницы:

Я знаю, многие недовольны тем, что я убираю со стола после еды. Даже работникам кухни это не по вкусу. Конечно, они и сами бы справились. Их для этого вполне достаточно. А не хватило бы людей, можно было бы добавить одно. — го-двух…

Еще хуже обстоит дело, если в это время кто-нибудь приходит ко мне по делу. А я прошу подождать, говорю, что занят.

Что за занятие — собирать суповые миски, ложки, тарелки.

И совсем уж никуда не годится, что я делаю это неуклюже, мешаю разносить вторую порцию. Натыкаюсь на тесно сидящих за столом. Из-за меня кто-то не может вылизать дочиста тарелку. А кто-то и вовсе лишается добавки.

Никто не спрашивал его: «Почему вы это делаете? Зачем мешаете?» Но Корчак хочет объяснить:

Собирая посуду, я замечаю, какие тарелки треснули, какие ложки погнулись, какие миски поцарапаны… Наблюдаю, как распределяются остатки еды, кто с кем сидит. И у меня появляются идеи. Ибо если я что-нибудь делаю, то всегда со смыслом. Эта работа официанта для меня и полезна, и приятна, и интересна.

Но все это не имеет значения… Цель моя состоит в том, чтобы в Доме сирот не было чистой и грязной работы, не было работников только физического или только умственного труда.

Открывшему дневник Корчака наугад может показаться странным, что этот великий педагог на нескольких страницах объясняет, почему он сам убирает со стола, в то время как над Варшавским гетто нависла угроза полного уничтожения. Но таков его способ преодолеть окружающее зло — ритуалы и порядок прошлого были единственными якорями, которыми он пытался удержать свою маленькую республику.

Когда Эстерка Виногрон, преданная помощница Корчака, управлявшая почтовым отделением, была захвачена в одной из первых облав, Корчак забыл о собственной безопасности и бросился искать кого-нибудь, кто мог бы ее спасти. «Где ее схватили», — спросили его. Корчак не знал. Одна мысль владела им — он должен найти ее среди тысяч людей на Umschlagplatz до того, как Эстерку впихнут в вагон.

Собрав последние силы, он шел мимо немецких и украинских солдат, мимо еврейских полицейских, мимо пустых лавок и домов с разбитыми стеклами окон, прижимаясь к стене, когда какой-нибудь немец приказывал ему освободить дорогу очередной партии жертв, которую гнал на погрузку конвой с плетьми и собаками. Ему оказывали «любезность» — могли бы и пристрелить. А так он мог «стоять у стены, наблюдать и думать — ткать паутину из мыслей. Да, ткать паутину из мыслей».

Он вспоминал, как Эстерка признавалась ему, что не хотела бы после войны жить легкой, пустой жизнью, а «мечтала о жизни прекрасной». Он двинулся дальше, гонимый лишь одним желанием — найти ее, как будто каким-то чудесным образом, спасая Эстерку, он мог спасти их всех. Когда молодой польский полицейский у входа на Umschlagplatz вежливо поинтересовался, как ему удалось пройти заслоны, Корчак вооружился своим старым обаянием и спросил, не может ли полицейский «сделать что-нибудь» для Эстерки. Бывали случаи, когда взятка, предложенная еврейскому, польскому или даже немецкому полицейскому, давала возможность вызволить кого-нибудь из охраняемой зоны.

— Вы же отлично знаете, я не могу, — так же вежливо от ветил поляк.

— Спасибо на добром слове. — Корчак услышал собственные слова, понимая, что его благодарность за то, что с ним говорят по-человечески, была «жалким порождением нищеты и деградации».

Мучимый своей неспособностью спасти Эстерку, он попытался утешить себя мыслью, что они еще встретятся позже «в другом месте». Возможно, он имел в виду реальное место, а быть может, это была страна «за звездами», куда ушел Амаль. Он не был даже уверен, что ей было бы лучше, если бы он смог вернуть ее обратно в гетто. «Может быть, не она, а мы, оставшиеся, оказались пойманными», — писал он в дневнике.

А через несколько дней схватили и его. Стелла Элиасберг вспоминает, как Корчак однажды постучал в ее дверь и, войдя, буквально упал. Когда доктор смог говорить, он рассказал ей, что его только что схватили эсэсовцы и бросили в «фургон смерти». От отправки на Umschlagplatz его спас узнавший Корчака еврейский полицейский. Когда Корчак, опираясь на палку, заковылял прочь, немец окликнул его и приказал вернуться, но Корчак сделал вид, что не слышит. Он оставался в квартире Стеллы четыре часа, пока облава не закончилась, все время извиняясь за то, что докучает ей своим рассказом. А затем вернулся в приют.

Представление о гетто меняется день ото дня, пишет Корчак в дневнике:

1. Тюрьма

2. Зона, пораженная чумой

3. Площадка для знакомств

4. Сумасшедший дом

5. Казино. Монако. (Ставка — ваша голова)

Брат Гени смог несколько раз посетить ее ближе к вечеру, когда облавы заканчивались. Немцы освободили от этой обязанности еврейских полицейских и заменили их латышами и украинцами, которые теперь сопровождали депортируемых евреев к вагонам. Стефа призналась, что больше не уверена в безопасности приюта, но все же заверила Самуила, что персонал не бросит детей ни при каких обстоятельствах.

Во время последнего посещения Гени Самуил увидел проходившего мимо Корчака, «согбенного старика с короткой белой бородкой». Корчак пристально посмотрел на Самуила, спросил, как у юноши идут дела, и пошел дальше. Общение с родственниками приютских детей он оставил Стефе. Геня старалась выглядеть веселой. Рассказывала ему не о голоде, а о книгах, которые читала. А когда он собрался уходить, обняла брата и прошептала: «Берги себя — ради меня».

В субботу утром первого августа постель показалась Корчаку такой мягкой и теплой, что вставать очень не хотелось. Впервые за тридцать лет он не выказал интереса к результатам взвешивания детей. «Должно быть, они чуть-чуть прибавили в весе», — сказал он себе. Корчак снова закрыл глаза и подумал, не написать ли монографию о пуховой перине.

Однако подниматься с постели придется. Пусть не для того, чтобы взвесить детей, но нужно что-то делать с Адзьо, «отсталым и злостным нарушителем дисциплины». Не желая подвергать приют «опасности из-за его выходок», Корчак уже написал заявление в еврейскую полицию с просьбой забрать его. Как и в довоенные времена, спокойствие в приюте было на первом месте. Интересно, куда, по мнению Корчака, могли полицейские отправить Адзьо, если не на Umschlagplatz для «переселения на Восток»? После записи об Адзьо в дневнике с удовлетворением отмечается, что удалось достать тонну угля для приюта на Дзельной. Хотя составы ежедневно увозили из Варшавы тысячи евреев, Корчак готовил приют к зиме.