Изменить стиль страницы

— Пожалуй. От сердечного дружка Алешки Разумовского какая корысть. Сказывали, о родне своей нищей больно печется. Будто матери деньжонок на корчму сколотил, чтоб по миру не ходила, сестер замуж повыдавал.

— А как же, моя государыня, одну за ткача, другую за портняжку, третью за простого казака. И все же человек он полезный.

— Известно, цесаревне ночки коротать.

— О, я не то имела в виду, моя государыня. Граф Андрей Иваныч точно определил: Разумовский ото всех затей опасных и недостойных цесаревну отговорит, лишь бы ваше императорское величество не прогневать, той копейки, что копит сегодня, не лишиться.

— Ой ли?

— Не сомневайтесь, моя государыня. Холоп и так знает: во дворец с парадного крыльца ему дорога заказана. У черного хода да кухни держаться следует.

— А Лизавета Петровна на иных не поглядывает ли?

— Покуда вроде бы и нет, хоть больно холоп во хмелю нехорош. Сказывают, буен и к цесаревне непочтителен. Иной раз до рукоприкладства доходит: цесаревна в синяках ходит.

— Ее дело, коли себя соблюсти не умеет. Тоже тебе царская дочь.

…Петруша Трезин так и сказал: нет, государыня цесаревна, из такой трухи ничего не построишь. Старый дворец слободской раскатать — все бревнышки в прах рассыпятся. Половины не собрать. А покупать — откуда деньги брать? Господи, сколько ж так маяться можно! Вот Мавра все корит: не о том думаю, про престол забыла. Не забочусь. Может, тем и жива, что никто ничего не примечал до сей поры. Что с цесаревны взять: одни танцы да гулянки, болтовня да смех. А чем еще оборониться? За кого поручиться можно? Один сдуру, другая в запале, третий и вовсе из расчета лишнее слово брякнет, и гнить цесаревне в монастыре, если от чего другого конца тебе прежде не найдут.

Вот толкуют: за родителями как за каменной стеной. Хороша каменная стена при матушке, покойнице, оказалась. Чистый каземат. Ненароком вспомнишь — дрожь берет. Графа Сантия часто во сне видеть стала. Какую судьбу избывает! А за что? Батюшка из Европы его незадолго до своей кончины вызвал — для герольдмейстерского художества, гербы титулованным особам и дворянам выдумывать. Ему что — кому велят, тому и сочинит. Ловко получалось.

При матушке Петр Андреич Толстой ему должность обер-церемониймейстера охлопотал. А едва матушки не стало, под обух попал. Меншиков с Толстым счеты сводить стал, кстати и Сантия порешил. Будто возведения на престол сестрицы Анны Петровны добивались. Городов не упомнишь, по которым бедолагу таскали. Никак, с Якутского острога начали, скованным по рукам и ногам железами там держали. Мало показалось — в Верхоленск поволокли. Шубин о тех местах от ссыльных знал, все как есть рассказывал. Иркутский губернатор присмотрелся: человек безвредный, в художестве хорошо разумеет. В Иркутске разрешил жить, жениться. На местной. Пары месяцев не прошло, приказ сверху — отправить на зимовье за три с половиной тысячи верст, держать там под крепким караулом. Чернил с бумагой не давать. Разговоры хоть с местными, хоть со стражей запретить. А главное, следить, чтоб руки на себя с тоски не наложил аль другого какого зла себе не учинил.

Сколько лет прошло, сказывали, сам Сантий да и стражники цингою да голодом примирают, а снисхождения никакого. И все за сестрицу, за Анну Петровну. Послал бы Господь власти, его бы первого освободила, обласкала. Песни итальянские, арии славно пел. Обходительный. Веселый…

Да что итальянец заезжий — свои, родовитые как платились за дочку государя Петра Алексеевича. Меншиков как хотел, так матушкой и вертел. Ни воли у покойницы, прости Господи, ни смыслу. Перед самой кончиной осудили Толстого, Скорнякова-Писарева, Девиера — в суде над братцем, царевичем Алексеем Петровичем, участие принимали. Казалось, ей-то что за печаль?

И то сказать, счастье дворцовое недолгое, превратное. Девиер в силу вошел, когда на сестре светлейшего женился. Из батюшкиных денщиков в санкт-петербургские обер-полицмейстеры прыгнул. По дворцу как по собственным горницам разгуливать стал. Сестрице Анне Петровне без титулов говаривал: не кичись, пей со мной вина побольше. Кузину Скавронскую Софью по зале вокруг себя вертел, будто в танцах. Племянничку, Петру Алексеевичу Младшему, резоны выставлял, чтобы с ним в одной коляске ехать. Мол, и тебе, царевич, удобней, и коляска моя твоей куда побогаче. Все молчат, одна матушка смеется-заливается. А там как светлейший повздорил с деверем, враз прикончила Девиера. Да не она — ее руками светлейший. Софья Скавронская за молодого Сапегу вышла, женишка опальной Марьи Меншиковой, по ком в березовской ссылке все глаза выплакала.

После Анны Петровны, упокой Господи ее душу, мой черед настает. Не поостережешься сама, пеняй на себя. Расправа короткой будет. Ой короткой…

— Мавра, кормилицу ко мне позови.

— В людской она, кумушка-матушка, сидит.

— Что ж, места ей другого не нашлось?

— Как не найтись, сама не идет. Опасится.

— Тогда сама к ней пойду. Вернее будет…

— Меня ли, лебедушка, ищешь? О мамке заскучала?

— Как не заскучать, мамушка. Спросить тебя хотела. Пойдем по саду пройдемся.

— А и по саду чего ж не пройтись, лебедушка. Ягодок пощиплешь, развлечешься, развеешься. Смурная ты у нас что-то.

— Твоя правда, мамушка. Смурная… Вспомнить все хочу, как с Вилимом Монсом дело было.

— Ну и надумала. С чего тебе треклятый немец распонадобился?

— Нет, мамушка, это я спрашивать буду, ты — ответ держать. Много знала ведь, того больше видела. И помалкивать умела. А теперь с дочкой-то поделись. Нужно ей. Скажи, власть большую Вилим забрал?

— Да что уж, кто только к нему с поклоном не ходил, кто подарочков дорогих не носил. Граф Головкин Михайла…

— Только он в те поры послом нашим в Берлине был.

— Вот-вот, из Берлину ему парики да наряды королями высылал. Петр Михайлович Бестужев-Рюмин, при чужих не будь сказано, в Митаве башмаки заказывал. Анна Иоанновна сама следила, чтоб сапожник не обузил, колодки великой персоны не перепутал.

— И она туда же!

— А куда, Елизавета Петровна, сама посуди, денешься? Только от твоей матушки она добра и видала. Неужто сук под собой рубить бы стала? Еще князь Андрей Вяземский — так он лошадок Монсу подбирал и растил: очень до них Вилим Иванович охоч был.

— Хороши были кони. Помню.

— Как не помнить — во всем дворе лучшие. Государь Петр Алексеевич, часом, заглядывался.

— А Егор Столетов что при нем делал?

— О Егоре особый толк. Денежек за ним отродясь не водилось. Зато письмишки амурные сочинять умел, стишки складывал.

— Это для матушки, что ли?

— Откуда мне знать, лебедушка. Может, и для покойной государыни. Очень она за них господина Монса хвалила.

— А сказывали, Егор в канцелярии числился. Вместе с Иваном Балакиревым.

— О том тебе лучше знать. Где мне в должностях-то разбираться. Мало ли за какую должность человек деньги получает, по мне главное — кому служит. Да ты, лебедушка, у Воронцова спроси, Михайлы Ларионыча.

— У Михайлы? Да он в службе-то никогда не был. Лет-то ему сколько тогда было?

— Сколько ни сколько, а к Егору Столетову он тогда частенько бывал. Отец его Ларион Гаврилыч сказывал, к письменному делу присматривался. Егор сам его хвалил: слог, мол, преотличнейший. Что ни вели написать, все тотчас и напишет.

— Надо же. А мне и невдомек. Что ж ему наказания-то не вышло?

— Да, Егору тогда ой-ой как досталося. Господину Монсу твой батюшка приказал голову отрубить, приспешникам его — плети да ссылка. Ивану Балакиреву, не спутать бы, батоги да в солдаты, на каторжные работы на три года. Столетову полегше вышло. Били его кнутом в проводку — через строй водили. Больно тогда кричал, себя не помнил. А на каторгу на десять лет. Воронцова никак не вспомнили. Может, по молодости. Скорее — на глаза не попался. Батюшка загодя все семейство в деревню увез. Этот не попадется.

— Матушка, как на престол вступила, всех простила. Недолго маялись. Балакирев, знаю, в Преображенский полк рядовым зачислился — не захотел при дворе быть.