— Тогда вот что… Скоро сдохнете. Очень скоро. Если немедленно не уедете на отдых. В Крым. Повторяю, немедленно. Вечерним поездом. Или завтра поутру.
— Чахотка?
— Хуже. У вас такое переутомление, так разболтаны нервы, что можете помереть от громкого телефонного звонка. У вас сердце работает с перебоями. То молотит, то останавливается… Вы живете здоровьем ваших предков. Никто другой бы на вашем месте не выжил, я просто диву даюсь…
— Я должен съездить на карпатский фронт…
— Там и похоронят…
— Меня люди ждут, доктор! Все по юзу обговорено! Нельзя мне не ехать.
— Валяйте. Но, повторяю, оттуда вы живым не вернетесь. И я готов это написать в моем заключении… Зовете окружающих быть европейцами, а ведете себя, словно какой гунн…
— Веду себя как русский, — вздохнул Гучков горестно. — Мы всё считаем, что время для нас не считано… Сколько в этом чертовом Крыму надо лечиться?
— Два месяца. Не меньше. И не лечиться, а гулять…
— В горы, что ль, лазать?
— И это тоже. Но в слово "гулять" я вкладываю иной смысл. Пейте вино, заказывайте татарам "саслыка", ихние чебуреки ешьте, в винт играйте; не любили б дражайшую половину, сказал бы — девку завести… Вы на грани смерти!
Или — того хуже — психопатического расстройства… Вас о чем ни спроси, к одному и тому же возвращаетесь, к нашему русскому бардаку, а сердце у вас в это время стучит, как словно кузнец вымахивает молотом.
…Гучков назавтра же уехал в Крым; в Ялте не остановился, слишком многолюдно; в окопах солдаты гибнут, а здесь оркестры, променады по набережной, горький запах турецкого кофе, шикарные пролетки на "дутиках", мир, спокойствие и безмятежность, как в нейтральной далекой Швейцарии. Шаляпин предлагал пожить у него в имении "Кастро-поль". Басил в телефон: "Дом не велик, двенадцать комнат всего, но очень уютен, кипарисы, море рядом, повар прекрасный, Магометка, управительница Елена Константиновна, как в раю себя будете чувствовать…"
Звал к себе в Форос и чаезаводчик Кузнецов, говорил, что, видимо, подъедет Горький, все не так скучно; библиотека довольно неплохая, три тысячи томов одной лишь европейской классики, все сытинские и марксовы издания российских литераторов. "Припадите к Лескову и Щедрину — что там ваши Толстые с Достоевским! Мечтатели, придумщики, а Щедрин — это пророк России, все про наш народец знал, и поныне живем, следуя его сатирам…"
Тем не менее Гучков остановился у доктора Гроздина, в Верхней Мухалатке, возле школы, построенной еще Чеховым (понятно, ни мемориальной таблички на стене не было, ни барельефа Антона Павловича).
"Беспамятный мы народ, — горестно подумал Гучков, вылезая из брички, — зло помним, добро не замечаем".
Машенька поехать с ним не смогла — оставлять Верушку в такое тревожное время невозможно.
Каждое утро Гучков уходил — через татарское чистенькое селение — в лес, к бассейну; вокруг — ни души; купался в родниковой, синей (такая чистая) воде, полоскал ею рот, пощипывало — масса минералов.
"А француз какой или англичанин уж давным бы давно родниковую воду эту продавал, "новые Виши", рекламу б на всю страну поставил, деньги б мел лопатой…"
После дождей собирал в соснячке маслята, жарил их по собственному рецепту — с луком, чесноком, на козьем нутряном жиру; по субботам пил с доктором Гроздиным вино и резался в железку — тот винт не знал.
Почувствовав себя крепче, пошел на горное плато по "чертову ущелью"; старик-татарин Ахмед, приносивший по вечерам парное козье молоко, говорил, что Пушкин забирался, уцепившись за хвост ослика.
Получил весточку от Машеньки (отправлено десять дней назад!); читал ее письмо — с обязательными смешными стишками — как в юности: представляя ее себе всю; с горечью подумал, что давно уж не называл Машеньку и Верушку "лысками" — это у них было потаенное ото всех ласкательство друг к дружке; последние месяцы окружающие, даже самые близкие, сливались в какое-то пятно, мельтешили; лекарь прав, я был на грани срыва, если не смерти…
Ночью, задув лампу на столе, поразился громадине луны; свет ее делал комнату хирургически чистой и холодной, хотя погода стояла на редкость теплая, пахло сеном и конским навозом — возвращение в деревенскую молодость.
Взял карандаш, написал письмо — при окаянном лунном свете: "Я снова ощутил себя самим собою, то есть заступником вашим, а если вашим, то и всей нашей исстрадавшейся державы. Вернулось достаточно смешливое бесстрашие и вера в вечность. Две недели назад я понял, что утерял ее"; закончил строчками, которые пришли сразу, выстроившись в длинную, без запятых, фразу: "Благодарю тебя за добрые стихи, и ветер стих, и улеглось ненастье, конечно, это штрих, еще не счастье, а мы до горя больно все легки; я чую — знак беды угас, как зимняя звезда на небосклоне, и, честно говоря, хоть жизнь на склоне, теперь уж и минута словно час; умру я ненадолго — отоспаться — и завтра к вам вернусь со склона Мухалатки, целую вас; пока, мои ребятки…"
Ну хорошо, мы победили, думал Гучков, тупо глядя на револьвер; сбылась наша мечта, несчастный Николай и его лакействующие болванчики-министры пали… Борьба, длившаяся с девяностого года, увенчалась успехом, к власти пришли компетентные люди, то есть мы… Компетентные? А отчего же Милюкова, Родзянку и меня уже в мае Керенский выкинул из первого кабинета народного доверия? Рок? Так ведь именно об этом государь говорил постоянно… Чушь на козлином жиру, самооправдание… Слишком было много митингов? Но мы же сами требовали истинной свободы слова. Разноголосица в печати? А разве в Лондоне все газеты на одно лицо? Демократия предполагает множественность мнений… Не готовы к демократии? Но об этом постоянно визжали черносотенцы. Нет, дело в ином, впервые, не таясь самого себя, Гучков ответил Гучкову. Дело в том, что мы, получив власть, не разрушили аппарат царской власти, вот в чем наша вина перед Россией! Надеялись, что бюрократия — под нашим водительством — изменится, подчинится настроению народа, испытает такое же, как и мы, облегчение… Отречение у государя брал я с Шульгиным — октябрист и культурный националист, оба правые… Намекали бюрократии, что, мол, свои сменили своих… Все — сплошные намеки, ничего своим текстом… Маниловы… Сладкие, как кисель… Маниловы…
(Эти слова и раньше жили в нем, но он запрещал себе даже слышать их, боясь разрешить им оформиться во фразу.)
И словно бы хватаясь за соломинку спасения, Гучков с каким-то злорадством спросил себя: "А почему же Ленин все последние годы прямо-таки кричал о новой, теперь уже коммунистической бюрократии?" А потому, ответил он себе, что его власть в борьбе против белого движения вынуждена была стать абсолютной… Вместо одного Николая пришел десяток тысяч убежденных в своей правоте комиссаров, причем в большинстве своем это были не абрамчики, а, увы, именно "Николаи". И нас расколошматили, хотя у красных в командовании, кроме вершин типа генералов Поливанова и Брусилова, не так уж много было профессионалов, а под нашими знаменами сражался цвет европейской военной науки — Деникин, Колчак, Врангель, Слащев…
Ужас новой советской бюрократии заставил Ленина ввести нэп — ставка на Европу.
Ну и что? В нем снова поднялось какое-то отвратительное, темное, испугавшее его злорадство. — Сломал он свою бюрократическую машину? Нет. Значит, рок? Врожденное, с молоком матери впитанное отторжение западной модели? Презрение к личности? Желание страдать? Верить в патриарха? Понятие "очищающего страдания" тоже ведь у нас родилось… Несчастный мой народ, такой нежный, умный, добрый, совестливый, отчего тебе именно выпала столь страшная божья кара?!
Не вали на народ, сказал он себе с тоскою: во всем виноват ты, и только ты; были бы порешительней и не живи в плену догм, именуемых традициями "седой старины", не просрал бы отечество, эмигрант поганый! Фраза была такой слышимой и презрительно-грубой, будто произнес ее не он, а кто-то другой; о "феномене Гучкова" сам Гучков размышлял с некоторым удивлением, подчас критически, яростно даже: "Дурак, не то сморозил!" — но притом уважительно, глядя на себя как бы со стороны, холодно и взвешенно.