Телеграмма пришла, как и ожидалось, ровно через тридцать дней, предельно простая и лаконичная: «На месте». Но она будто сделала только хуже – раньше у Имса был почти точный срок, до которого надо было дотерпеть. Теперь все стало по-другому: теперь главным в его жизни стало ожидание. Оно вытеснило все другие чувства, исподволь заполонило все его мысли, наполнило собой от ступней до макушки. Он ждал письма каждый момент, засыпая, просыпаясь, в лаборатории, во сне. Он бросался к почтовому ящику, как изможденный жаждой странник в пустыне бросается к источнику. Почтовый ящик, как мираж, оказывался пустышкой.

***

Имсу хотелось заглушить это тягостное чувство, освободиться от него, не мучиться ежечасно, потому что это было ненормально, непривычно для него – и он уезжал за город, гоняя на своем кабриолете по пустынным дорогам, просиживал до поздней ночи в лаборатории, а чертов почтовый ящик все так же маячил на периферии его мыслей.

Новости из Европы приходили неутешительные. Имс, как мантру, повторял себе: «Все будет хорошо, все обойдется, он успеет, он выскользнет», но писем все не было, а шансы их получить таяли с каждым новым репортажем из Германии.

В октябре Имс услышал по радио, как Черчилль сказал: «Англия выбрала бесчестие и получит войну». Имс понял, что его личная надежда на счастье кончилась вместе с надеждами всех британцев.

Вместе с надеждой кончилась и осень. Писем все так же не было, и, наверное, их уже и не стоило ждать. Наступила зима, отвратительная нью-йоркская зима, с мокрым снегом, ледяным дождем, ветром, больными закатами в промежутках между черными силуэтами небоскребов.

Писем не было.

Имс перестал заглядывать в ящик весной. Это было ни к чему: из кухонного окна отлично было видно, что сосульки на клапане, прикрывающем щель для писем, оставались нетронутыми.

Расцвели вишни, лужайки покрылись ярко-зеленым бархатом, украсились пронзительно желтыми звездами нарциссов. Сосульки пропали, на швах почтового ящика появились неопрятные пятна ржавчины.

Прошла и весна, а вслед за ней ушел интерес Имса ко всему, кроме выжигающего его изнутри ожидания. В начале лета тридцать девятого года интерес его сместился: он жил от встречи до встречи со связным, оживляясь только раз в месяц, теперь каждый раз надеясь, что его пребывание в Америке вот-вот закончится и его отзовут на родину.

Сводки о положении дел в Европе, которые показывали перед каждым сеансом в кино, да и короткие рассказы связного приводили Имса в странное состояние, совершенно ему несвойственное: опустошенного бессилия. Ему надо было туда, туда, где его собственное правительство и политики Франции все еще пытались заставить наращивающего стальные мышцы колосса Германии соблюдать версальские договоренности.

Кажется, никто не сомневался в бесплодности этих усилий.

Лето Имс провел почти что в летаргии. Он все еще ходил в лабораторию каждый день, он заводил лимузин, он общался с коллегами и знакомыми, наверное, да нет – точно зная, что со стороны выглядит как обычно, но все, что было внутри него, спрятанное за внешней оболочкой, остыло и покрылось коркой, как каменеет лава после извержения.

***

Третьего сентября 1939 года Его Величество король Георг VI от лица Британской империи объявил войну Германии, а через день, 5, Имс наконец-то получил приказ вернуться домой.

Считается, что время может вылечить все. Жалкая, слабая ложь. К сорок третьему году Имс понял, что его жгучее предвоенное отчаяние было как первая любовь – бурным, драматичным, легким, как дорогой брют.

Горькие тогдашние мысли по поводу покинувшей его надежды сейчас вызывали только улыбку. Как выяснилось, чтобы убить надежду, нужно что-то посильнее пятилетнего отсутствия любых вестей. Но если раньше Имсу казалось, что горе бурлит внутри него, как гейзер, то теперь все было не так. Теперь по венам у Имса вместо крови текло все то же ожидание, но медленное и густое, как желе. Оно застывало в животе холодными склизкими комьями, слегка разогреваясь только раз в сутки – по утрам, когда Имс напряженно прислушивался, не стукнет ли клапан почтового ящика на входной двери теперь уже его лондонского особняка. Вот тогда ожидание вспоминало прежнее время, вскипало, лопалось пузырями, рывками врывалось в сердце, заставляя его колотиться неровно, замирать внезапно и так же внезапно пускаться вскачь.

Имс демонстрировал чудеса выдержки. В конце концов, он был англичанин, да еще из знати, ему на роду написано было хранить спокойствие в любой обстановке, блюсти положенный образ действий: к примеру, газету и почту читать следовало только после жидкой серой овсянки, за фальшивым ячменным кофе, тем не менее подававшимся в сияющем серебряном кофейнике.

Имс похерил бы все эти освященные веками принципы немедленно, если было бы что читать.

Газеты приносили на работу, почту не приносили вообще, хотя дворецкий каждое утро полировал поднос в прихожей, словно заклиная почтовых богов.

Вернувшись в Англию в конце тридцать девятого, Имс завел привычку открывать окно в ванной во время бритья, а потом в столовой, боясь упустить появление почтальона, но тот всегда проезжал мимо, позвякивая колокольчиком своего велосипеда. Всегда мимо. Все эти пять лет.

***

Имс ходил на службу. МИ-6 выделило УСО из своего состава и временно передало в подчинение Министерству военной экономики, и Имс, проходя по длинным мрачным коридорам здания эпохи королевы Виктории, машинально кивал в ответ на приветствия сослуживцев.

Рабочее утро начиналось с совещания у лейтенант-полковника Рональда Торнли, непосредственного имсова начальника, руководителя отдела Германии и Австрии УСО. По вторникам на службу полагалось являться одетым строго по форме, в отличие от остальных дней, ибо по вторникам Имс отправлялся вместе с Торнли на доклад к сэру Чарльзу Хэмбро, который в сорок втором был назначен руководителем УСО лично Черчиллем. По вторникам ожидание внутри Имса распалялось сильнее и никак не могло угомониться – натягивая мундир, Имс уже привычно думал, что случилось бы, если бы он обратился со своим прошением отправить его в Германию напрямую к Хэмбро, через голову своего собственного начальства, нарушая всякую субординацию.

Рональд, наверное, оторвал бы ему потом голову. Имс изводил его просьбами откомандировать его в Германию как по расписанию, раз в неделю, по понедельникам, ровно в 18.00, начиная с весны сорокового.

По понедельникам почему-то было особенно трудно терпеть. Выходные давались Имсу чудовищно тяжело, и постепенно он приобрел привычку ходить на службу в субботу утром и задерживаться там до позднего вечера. Работа была единственным способом отвлечь мозг от тщательного наблюдения за тем, как ожидание, все тем же остывшим киселем, перекатывается внутри тела.

– Имс, – сказал ему Рональд, устало растирая ладонями покрасневшие глаза, когда Имс традиционно заглянул к нему в очередной понедельник. – Имс, ты ведь служишь в разведывательно-диверсионной службе, у тебя ступень информационного допуска такая же, как у меня или у Хэмбро, лишь немногим меньше, чем у премьер-министра… Ну ты же все понимаешь, ты же читаешь сводки, ты же видишь донесения агентов… Ты маниакально пытаешься пробраться в это осиное гнездо, в эту смертельную клоаку, но ты же должен понимать, что это – бессмысленно. Чем бы ни было то, что притягивает тебя, – пойми, это бойня. Внутри страны еще хуже, чем на фронте. Там просто ничего и никого не осталось. Да в смятке боя шансы найти человека больше, чем там.

Имс молчал. Да, он служил в разведке, да, он был диверсантом, да, он все понимал.

– Ну вот, – сказал Рональд и хлопнул ладонью по столу. – Значит все, решили. Не пущу, ты нужен мне здесь. Ясно? Свободен.

Имс кивнул. С тех пор к понедельникам прибавились четверги.

***

Имс вывалился из тягучей безысходности сна одним рывком. Как будто в кинопроекторе внезапно оборвалась пленка, и сеанс принудительно закончился.